Владимир Лазарис

ОБ АВТОРЕ
БИБЛИОГРАФИЯ
РЕЦЕНЗИИ
ИНТЕРВЬЮ
РАДИО
ЗАМЕТКИ
АРХИВ
ГОСТЕВАЯ КНИГА
ГЛАВНАЯ СТРАНИЦА

Владимир Лазарис






ОТРЫВКИ ИЗ КНИГИ
«РЕЗЕРВИСТЫ»

В палатке я сметаю с койки песок и, вместе с ним, со спальника срывается крупный скорпион. Автоматы валяются на койках и торчат из-под матрасов. В углу, открыв рот, спит Эзра: ни дать, ни взять — мертвец.

Цвика накручивает номер своей Рути, а я валюсь на койку. Снять ботинки — подлинное блаженство. Сбросить носки, вытянуться и пошевелить пальцами ног. Еще, еще и еще раз, пока затекшая ступня не отойдет. Уверяю вас, это и есть блаженство. Если не верите, попробуйте сами, а потом скажете, прав я или нет.

Надо мной дыра в брезентовом конусе. Я почему-то вспоминаю купол римского Пантеона, который мы с женой осматривали в прошлом году. Через большое отверстие в куполе проходили солнечные лучи и наискось разрезали полутемный зал, ударяясь о гулкий, каменный пол. Как хорошо было в Риме, среди высоких зданий, площадей, мостов, соборов и музеев, гранита и мрамора! Как радостно было хоть на несколько дней вернуться в мир памятников, статуй, колонн и барельефов. В Израиле нет даже гипсовых уродов, населявших в Москве все порядочные скверы и парки. За этими воспоминаниями я незаметно задремал. Меня разбудил громкий спор. Рядом со мной стоит Авраам и втирает в волосы какую-то мазь.

— Ты их бензином трави! — внушает ему Шуки.
— Знаешь, сколько такая мазь в городе стоит? — ухмыляется Авраам. — Тыщу лир! Понял? А мне доктор бесплатно дал!
— Выкинь ты эту мазь! — настаивает Шуки. — Я тебе говорю, что вшей только бензин берет!
— Да где я тут бензин возьму? — отмахивается Авраам.
— Вечером ужинать поедем — сходи к заправщикам, они тебе отольют.
— Ссаки они ему отольют, а не бензина! — раздается голос Эзры. — Они вечером все закрывают и к девкам из военной полиции идут. Ух, какие там "куски" есть!
— Эй, джинджи, (рыжий — дружеская форма обращения независимо от цвета волос) — окликает Ури Циона — который час?

Цион не отзывается. Он вынимает из сумки маленький молитвенник, выходит из палатки, внимательно осматривается и поворачивается в сторону Иерусалима. Через несколько минут он уже качается в нарастающем трансе, бормоча под нос неразборчивые слова.

Среди этой протяжной мелодии я различаю только одно — АДОНАЙ (ивр. досл."Господь") — которое Цион выделяет, переливая его из строки в строку и повышая голос. Кончив молиться, он целует твердый, кожаный переплет, сует молитвенник в сумку и тихо ложится на свою койку.

— ...как вернусь, так сразу к ней пойду — заканчивает свой рассказ Авраам.
— Куда ты ей такой вшивый нужен? — поддевает его Ури.— Я вместо тебя пойду.
Авраам проворно бросается на Ури и придавливает его своей тушей.
— Я тебе этих вшей сейчас в рот засуну!— орет он и трясет Ури вместе с койкой.— У меня жопа чище твоей поганой рожи, понял? Гашишник несчастный!
Цвика отрывается от телефона и кричит, чтобы ему не мешали разговаривать. Авраам слезает с растерзанного Ури и примирительно спрашивает:
— Играть будем?
— Будем, будем — отзывается Шуки и стаскивает на пол матрас, вокруг которого усаживаются все игроки.
Ури вытаскивает из мешка продолговатую коробку "реми", три маленьких подставки и высыпает горку разноцветных костяшек.
— Арье, кто сейчас на ворота идет? Ты?— спрашивает Цион.
— Я...
— По два часа будем дежурить или по три?
— Давай по три, как раз до полуночи будет. Ты меня в девять сменишь.
— Ладно.
Я подошел к Цвике, разбиравшемуся в своих любовных делах.
— Я приемник возьму. Слышишь?

Я взял приемник, надел пояс с полными обоймами, зарядил автомат и пошел к воротам.

Небо из голубого стало палевым, и дымные полосы облаков сложились в странный узор, напоминающий отпечаток гигантской человеческой пятерни. Четко видны фаланги всех пальцев, и даже сплетение линий на ладони. Я посмотрел на свою правую руку и вспомнил, как когда-то мне гадала цыганка. Она объяснила, что по количеству складок на внутренней стороне запястья можно определить, сколько лет человеку суждено жить. Надо только вытянуть руку и согнуть ладонь.

Каждая складка — 25 лет. Я согнул ладонь. На левой руке получилось две с половиной складки, на правой — три. Если цыганка не соврала, в любом случае мне осталось еще с полжизни. Я проделал этот номер еще несколько раз, но получилось меньше — на обеих руках образовалось всего по две складки.

С заходом солнца появилась разная живность, которая радостно приветствовала наступление ночной свежести. Я уже давно заметил, что в Израиле нет сумерек — темнота обрушивается сразу, как обвал. Где-то высоко над головой шелестели невидимые птицы. Одна кричала что-то вроде "у-ду-ду-ду-ду", другая — "тиль-ти-ти-тиль". Некоторое время они оживленно перекликались, а потом и "ду-ду", и "ти-тиль" куда-то улетели.

Даже птичий говор здесь похож на иврит. Я не удивился бы, услышав, что они кричат "кум-кум" (чайник) или "галь-галь" (колесо), "пар-пар" (бабочка), "хен-хен" (спасибо), "тус-тус" (мотороллер), "буль-буль" (пипка). Есть даже певчая птичка, которую так и зовут — "буль-буль".

Я включил радио, и сразу — Тр-р-р-р-р-р-р! Тс-с-с-с-с! — затрещали, зацыкали легионы сверчков. Они были возмущены тем, что мне недостаточно их музыки.

Из палатки вышел Ури, открыл капот пикапа и начал подсоединять электропровод. В палатке зажегся свет. Потом вышел Цвика и, спросив у меня, как дела, помочился на ворота, стараясь попасть в один из прутьев. Застегнув штаны, он посмотрел на звезды и спросил:

— Пароль на сегодня знаешь?
— Нет.
Цвика покрутил головой.
— "Костюм на Пурим". Запомнил?
— Да.
— А что будешь делать, если человек идет, и пароль не говорит?
— Стрелять буду.
— Куда?
— Да хватит тебе, Цвика! Что я, первый день в армии?
— Я тебя проинструктировать должен, понял? Если что случится, первым отвечаю я.
— Ну, давай, инструктируй.
— Так, значит, вначале стреляешь в воздух. Понял? Если он не останавливается, стреляешь по ногам...
— А, если он ползет?
Цвика на минуту задумывается.
— Все равно, вначале — по ногам. Как в инструкции. А потом — по корпусу.
— Почему?
— Ну, в грудь, понял? Убить!
— Убить?
— Да.
— Ладно, убью.
— В порядке. Тебя кто сменяет?
— Цион.
— Вы тут смотрите в оба, а то проверка может быть. Если меня спросят, скажешь, на базе крутится. Понял?
— Понял.

Цвика ушел. Из палатки доносятся голоса спорящих картежников. Потом все залезают в пикап и отправляются ужинать. Тихо. Даже сверчки замолкают, словно прислушиваясь к чему-то. Над темным силуэтом палатки кружится летучая мышь — странная помесь ласточки и лягушки. Она описывает круг за кругом, задевая крыльями брезент и противно попискивая.

Рядом на стуле бубнит транзистор, но, как и все прошлые ночи, я слышу только один голос — голос пустыни. Под этими звездами на меня вдруг накатывает чувство полной бездомности и до того страшной неприкаянности, что хочется плакать. Так, верно, чувствовал себя самый первый человек — нагое и дикое существо, еще не умевшее надеяться, верить и любить.

По шоссе с нарастающим ревом пролетали военные джипы, и в темноте казалось, что это — гоночный марафон, на котором по кругу проносятся одни и те же машины. Потом со стороны базы по горизонту полоснул мутный луч, послышалось тарахтенье мотора и чьи-то голоса. Машина начала тормозить и, переваливаясь на откосе, свернула к палатке. Фары облили меня светом, и я зажмурился.

— Стой! — закричал я. — Гаси свет!
Свет погас, и с машины спрыгнули двое.
— Пароль! — крикнул я тем же дурным голосом.
— Чемпион Израиля по шеш-беш! — засмеялись из темноты, и я узнал голос Эзры. Вторым был Цион, который привез мне ужин. Шофер попил воды из цистерны и уехал.
— А остальные где? — спросил я Эзру.
— В кино пошли.
— А чего же ты не пошел?
— А чего идти-то? — зевнул Эзра.— Я этот фильм уже три раза видел. Одно старье привозят.

Цион извинился, что не раздобыл чая, и сменил меня на посту. В палатке была полная темень, поэтому уж лучше было есть под открытым небом. Я сел на стул у ворот и начал жевать холодную яичницу, заедая ее помидором. Потом съел кусок хлеба с сыром, напился воды и нырнул в палатку. Только я начал снимать ботинки, как из-под самых ног шмыгнула мышь, а за ней — другая. Я залез в спальник, не раздеваясь, и еще накрылся сверху одеялом.

Эзра тоже лег, подтянул к себе телефон и начал звонить на коммутатор. Чертыхаясь, он набирал номер до тех пор, пока не дозвонился. Рути на месте не было, она, наверно, гуляла с нашим Цвикой. Другую телефонистку звали Мазаль, и Эзра начал объяснять ей, что он — товарищ Цвики и что его, Эзру, все девушки очень любят, потому что у него всегда есть деньги. Дальше потянулся один из разговоров.

— ...Подсоедини к кому-нибудь. Конечно, скучно... А ты вчера в кино была? А чего делала? А какие в Беер-Шеве фильмы идут? А сколько там кинотеатров? Сколько? 17? Сказала бы - 20. Слушай, я хочу домой позвонить, с сеструхой поболтать. 055-32944. Мерав? Ага, это я. Чего делаю? Ничего не делаю — с тобой, вот, разговариваю. Слушай, поставь у телефона пластинку. Ага, из моих. В красном конверте. "Пинк-Флойд" называется. Эй, Мазаль, ты нас слушаешь? Сейчас сеструха моя поставит пластинку. Там начало такое — сдохнешь! Жизнью клянусь! Так, бум-бум-па-пара-ра и... вот, начали. Эй, Мерав, ты погромче сделай! Мазаль, эй, Мазаль, слышишь?... Мерав, скажи матери, я завтра приеду. А мне наплевать, что не положено. Я устрою. Ага, так и скажи, звонил Эзра и сказал, что придет в среду. Кто звонил? Йоси? Какой Йоси? Йоси Таль? Если еще позвонит, скажи, в пиццерии "Лас-Вегас" встретимся. Ага, которая у Национального банка. Кто? Ципи? Нет, я с ней уже не гуляю. Пусть Йоси с этой сукой гуляет...

Чтобы скорее заснуть, я закрываю глаза и начинаю вызывать из памяти прошлую жизнь. Так же, как есть сердечные приступы, есть и приступы памяти — так, по крайней мере, я называю то состояние, в которое впадаю в результате своих заклинаний. Оно всегда начинается одинаково.

Перед глазами встает дом на Ленинском проспекте, где я вырос, и родительская квартира из двух смежных комнат. Если бы в самом деле существовал аппарат, позволяющий проецировать на экран мысленные образы, я без конца смотрел бы один и тот же фильм. Большой грязно-серый девятиэтажный "сталинский" дом. Внизу — магазин "Рыба". Крупный план: белые пластмассовые буквы Р-Ы-Б-А. Камера чуть удаляется, и в кадре возникают два окна на втором этаже: маленькое — над буквой Р, и побольше — над Ы. Снова наплыв: за углом дома полукругом разлегся газон, а за ним начинается липовая аллея, ведущая в Нескучный сад. Первый же поворот направо — в наш двор. А налево — в Анечкин. И вот ее балкон — огромный, квадратный. Таких больше не строят. На Анечкином балконе 8-й класс "А" собирался на вечеринки. Там пили купленный в складчину лимонад, красное болгарское вино и танцевали. Особой популярностью пользовались две заграничные пластинки — "16 тонн" и "Голубые канарейки". Когда музыка подходила к концу, кто-нибудь из ребят быстро переставлял иголку, и танцы продолжались. Я тоже танцевал, чтобы подольше подержать за талию Раю Дичинскую, в которую был тогда ужасно влюблен. "16 тонн" пел могучий бас, и через много лет я очень удивился, увидев журнале снимок певца — щуплого коротконогого человечка с плоским лицом. Слов никто из нас не понимал, но из названия и мрачного тона было ясно, что парню тяжело. Из "Голубых канареек" мы хором выкрикивали припев — "Блю-блю-блю, канари", и в голову лез адмирал Канарис, о котором я читал тогда книгу "Сатурн почти не виден".

Из лимонада, разлитого по стаканам, выдыхался газ, скользила игла по заезженным пластинкам, звонко хохотала Раечка, снизу поднимался терпкий липовый дух, дома меня ждала толстая книга о разведчиках — и только сейчас я понимаю, что это и было абсолютное счастье, беззаботное и безмятежное.

Меня иногда спрашивают, тоскую ли я по России. Нет, не тоскую. Я ведь России почти и не знал: ездил в Литву, на Кавказ, служил в Карелии, да еще проездом побывал в Ленинграде и Кишиневе. Я тоскую по Москве. Это и есть мой дом, мое Отечество. Я тоскую по магазину "Рыба" и Анечкиному балкону. Я тоскую по своему детству.

Снова жужжит кинокамера, и я брожу по Нескучному саду, под ногами шуршат разноцветные листья, и выплывает моя читальня — чудный домик на горке, бывшая загородная усадьба графа Воронцова: псевдо-античные колонны, уютные балкончики, просторный флигель и мансарда. А внизу, под горкой — пруд и чайный домик Екатерины, где "императрица изволила чай кушать". Шапочка-купол, как крошечная церквушка без креста, и перед домиком — плотина, где мы загорали. В центре пруда — островок, поросший высокой травой, и на нем заплесневевшая бронзовая "Купальщица", на которой мы выцарапывали свой запас новых слов.

В соседней Москва-реке вода пахла бензином, а в этом пруду всегда стоял запах осени. Даже в разгар лета. Здесь я учился рисовать, и "Купальщица" была моей первой "натурой". У нее были покатые плечи и выбитые глаза, но изгибалась она очень соблазнительно, и на моем рисунке ее бедра заняли почти половину островка. Учительница рисования очень удивилась и сказала, что у меня еще нет чувства пропорции. По-видимому, я с детства был склонен к монументальности, поэтому у меня гораздо лучше получился огромный гипсовый бизон, сооруженный рядом с беседкой в честь 800-летия Москвы. Наверно, бизон имел какое-то отношение к этой дате. Он был грозен и угрюм, но первое свидание Рае Дичинской я назначил именно "у бизона". Она не пришла, и с тех пор я возненавидел бизона, хотя продолжал рисовать "натуру". Я настолько обнаглел, что даже послал свои рисунки в "Пионерскую правду" и, к своему удивлению, получил ответ, который выучил наизусть. "Дорогой Лева, — говорилось в нем, — у тебя интересный выбор сюжетов. Больше рисуй окружающие тебя предметы: стаканчик для карандашей, горшок с цветами, вазу. Это научит тебя чувству формы. С пионерским приветом — Б. Вайнштейн". Я так и не узнал, Б. Вайнштейн — это мужчина или женщина, и тем более, уехал (а) ли он (а) в Израиль или по-прежнему пишет письма другим пионерам. Я перестал рисовать и начал писать стихи, но, по-видимому, то же отсутствие чувства формы приводило к отказам в тех редакциях, куда я их носил.

Но вернемся к нашим бизонам. В Центральном парке культуры и отдыха имени Горького, с которым граничит Нескучный сад, тоже был большой пруд с островом. На этом острове несколько лет подряд держали павлинов. Отдыхающие культурно катались на лодках вокруг острова, а павлины медленно и торжественно шуршали своими шелковыми хвостами и кричали тонкими, жалобными голосами. Казалось, что они плачут. Потом их не стало, и отдыхающих допустили на остров, где от павлинов остался только засохший помет и волшебные перья с фиолетовыми и агатовыми зрачками. Одно такое перо долго лежало у меня в какой-то книге, пока его не вытряхнул таможенник, шаривший в моем скудном багаже. Перо вспорхнуло и плавно опустилось на большие товарные весы. Пленка в моей голове обрывается, я поворачиваюсь на другой бок. Перемотка. Пуск.

В Израиле мне часто снятся сны. Может быть, потому, что это — единственное убежище, где можно остаться самим собой. Хотя, с другой стороны, что значит "самим собой"? Я ведь себе иногда снюсь таким, каким давно перестал быть, или таким, каким вообще никогда не был. В этих снах такие же трансформации происходят с моими родными. Мой покойный отец, который никогда не мог говорить об Израиле без раздражения, вдруг оказывается прямо тут, в пустыне, в караванчике для репатриантов. Он сидит в жаркой тени и ругает караванчик, пустыню, репатриантов, израильское правительство и председателя парткома своего института, который вынес ему строгий выговор с занесением в личное дело за то, что он дал своему сыну разрешение на выезд в Израиль. "Вот, — говорит отец и вытирает со лба обильный пот, — мне с моей гипертонией только Израиля не хватало. Они хотят, чтобы я тут умер!"

Я не успеваю понять, кто эти таинственные "они", как перед глазами медленно проплывает слово "умер", оно вспыхивает и переливается огнями, и я обнаруживаю, что стою перед зданием "Известий", по крыше которого бежит, гаснет, и зажигается бесконечное "умер", "умер", "умер".

Загорается свет и бьет прямо в глаза. Я прищуриваюсь и отгора¬живаюсь ладонью. Что это? Кто это? Глаза мои слезятся от света. А, может, я плакал во сне?

Ури, Шуки и Авраам вернулись из кино и наладили лампочку, чтобы играть в карты. Цвики еще нет.

...Умер...

В один и тот же день я одновременно получил два письма из Москвы – от матери и от приятеля. Первым я вскрыл письмо приятеля и, посмеиваясь, пробежал глазами по всяким мелким новостям, сплетням, анекдотам, привычным жалобам и кряхтенью. В самом конце, после подписи, приятель сообщал, что ему только что звонила моя мать... и он просит меня принять самые искренние... у него самого еще никогда, но он понимает мое... Я уже знал, о чем письмо от матери. "Дорогой сынок, решила не посылать тебе телеграмму — ты ведь все равно не сможешь...".

Когда-то я читал в автобиографии Грэма Грина, что он получил две телеграммы, прибывшие с интервалом в один час и в обратном порядке. В первой сообщалось, что его отец умер, во второй — что он серьезно болен. Но, как бы то ни было, Грин приехал на могилу своего отца. А, может, даже успел на похороны: в наш самолетный век это немудрено. Мне же не дано ни то, ни другое. Есть у меня маленькая фотокарточка надгробия, на котором прежде значились только имена сестры моей бабушки с мужем, а теперь к ним (за недостатком места) добавилась и фамилия моего отца. Моя фамилия. Вроде бы и я там похоронен. Говорят, в старину испанские евреи, изгоняемые из страны, увозили с собой надгробные плиты с могил своих предков. А мне вот лишь эту карточку разглядывать — единственное, что у меня осталось от Кригера-старшего, которого больше нет. Есть только Кригер-младший, да и тот, строго говоря, уже не Кригер, а Шамир.

От всех этих размышлений становится тоскливо и муторно, и где-то в тайниках сознания сама по себе открывается дверца для детского утешения: отец не умер, он просто не пишет. Он никогда не любил писать писем. Их всегда писала мать, а от отца передавала приветы.

Отец был по-житейски умен и трезв, удовлетворялся малым, и я не помню за ним никаких страстей. В своем мировоззрении он сохранил какую-то удивительно светлую наивность, продолжая верить, что даже в отъявленном мерзавце есть некое доброе начало. Отец был не злым человеком, но чужие беды его мало расстраивали. Окружающий мир вообще занимал его гораздо меньше, чем собственная семья. Дома он постоянно утверждал свой авторитет, но делал это как-то нерешительно. Он любил раз и навсегда заведенный порядок вещей и, когда этот порядок нарушался, выходил из себя. Отец был домоседом: люди его не интересовали, а гости утомляли. По той же причине он с большой неохотой навещал своих немногочисленных родственников и знакомых. Единственной темой, которая мгновенно возбуждала его интерес и любопытство, были болезни. Он мог слушать о них часами и любил, когда о них расспрашивали его. Книг он не читал (по крайней мере, я всегда помню его только за газетой) и дома держал лишь "Краткую историю Отечественной войны", "Книгу о вкусной и здоровой пище" и второй том из собрания сочинений болгарского писателя Ивана Вазова.

Все это было тем более странно, что в юности отец пописывал стихи (не Бог весть какие, правда, но вполне в духе времени) и всю войну был редактором армейской газеты, где регулярно печатал статьи и репортажи. Вообще, мне теперь кажется, что Вторая мировая война окончилась в 1945 году для всех, кроме моего отца. До начала японской и финской кампаний отец был заурядным выпускником захолустного техникума, а после войны превратился в такого же заурядного экономиста. В войну же он дослужился до майора, имел денщика и личный "Оппель" с шофером, повидал Европу и насобирал семь альбомов фотоснимков, которые я должен был разглядывать с почтительным восхищением и задавать дурацкие вопросы, вроде: "А это кто такой? Вот этот генерал?" или "А эта красивая женщина, она кто: немка или русская?"

Тридцать лет подряд отец собирал, сортировал, подшивал, вклеивал и хранил все, что у него было связано с войной. Похоже, он был женат на войне, а не на моей матери.

Раз в год из отцовских сундучков и шкафчиков выплывали на свет Божий галстуки немыслимых расцветок, трикотажные кальсоны, большие серебряные монеты с орлом, подвязки для носков, запонки, узкие лакированные туфли, портсигары, мыльницы, опасные бритвы из знаменитой золлингеновской стали и другие трофеи из Германии и Австрии. Верхом роскоши было коричневое кожаное пальто, доходившее мне до щиколоток. Поскольку отец не носил хорошие вещи, а донашивал плохие, это пальто было отдано мне, когда я вырос. Дети в нашем дворе сочинили по этому по воду частушку и пели ее при каждом моем "кожаном выходе":

Здрасьте, дети, я — ваш папа,
Я приехал из гестапо!

Только сейчас, когда отца уже нет, я понимаю, что он был ко мне очень привязан и по-своему сильно любил. Он выстаивал многочасовые очереди, чтобы среди зимы побаловать меня душистым апельсином или — в конце весны — первой клубникой. Когда я был уже в третьем классе, он чистил за меня ботинки, и я, как сейчас, помню карикатуру в школьной стенгазете: два урода, большой и маленький, и подпись — "Отец Льва Кригера чистит за него ботинки! СТЫД И ПОЗОР!". Так и было — большими буквами.

Армия выработала у отца соответствующий взгляд на жизнь и окружающих: по его мнению, отношения между людьми состояли из приказов, которые можно было отдавать другим или надо было исполнять самому.

Словом, отцовская жизненная философия была удивительно проста, и он формулировал ее так: не крутите мне бейцим. Под этим подразумевалось: оставьте меня в покое; бросьте эти сложности; надо жить, как все.

Его привычка к приказам отразилась в многочисленных белых тетрадных листиках, специально нарезанных в четверть ладони, на которых отец предписывал нам с матерью, что надо делать, и такие же памятки заготавливал для себя самого. При этом он обращался к себе в третьем лице. Помню, как в Москву должен был прилететь из Фрунзе мой дядя Саша, родной брат отца. Утром того дня на столе у отца появилась записка: "Фиме (моего отца звали Ефим): не забыть встретить его брата Сашу!". В другой раз отец написал нам с матерью: "Лева + Лиза, будьте осторожны. Ножи заточены!" ...и сам порезался.

На его орфографии и произношении лежал сильный отпечаток украинского местечкового детства, и он просил меня купить не арбуз, а "гарбуз", и взять котлеты в "мыске".

Отец никогда не ругался матом, хотя, по всей вероятности, знал его. Самым сильным выражением по отношению ко мне был "говнюк", произносившийся с неподражаемо презрительной интонацией, которая обычно оскорбляла меня больше, чем само слово. И еще отец при мне никогда не кричал на мать. А мать почти всегда начинала кричать на меня, если я пытался перечить отцу или спорить с ним. "Ша! — возникал материнский голос. — Тихо! Лева, выйди из комнаты! Фима, береги свои нервы!" Если бы кто-нибудь подсчитал, сколько раз я выходил из комнаты, он мог бы подумать, что я только этим и занимался.

Мать всегда держала сторону отца и уверяла, что он прав, а я — нет. При этом она подмигивала мне, цыкала, шипела и всевозможными знаками давала понять, чтобы я заткнулся и не укорачивал больному отцу жизнь.

"Отец болен" — эти слова были главными вехами моей юности. Отцу становилось то лучше, то хуже, но у него было постоянно подавленное настроение, а его стол был завален лекарствами и всяческими инструкциями по их приему. Отец пил, глотал, жевал лекарства, делал компрессы, ставил клизмы, прикладывал горчичники, мерил давление и жаловался на боли в затылке и в сердце. Он часто повторял "Когда меня не будет..." и "Сколько мне осталось?", но никто не принимал его слов всерьез. При всей своей мнительности и замкнутости отец не думал о смерти. По-настоящему он начал ее бояться после первого инфаркта.

Я думаю, что стало бы с моим отцом, успей он закончить, скажем, какой-нибудь технический институт или, еще лучше — гуманитарный, если бы он пристрастился к книгам или, допустим, к картам, вину, к сигаретам, по крайней мере. Но он не пил, не курил и даже табачного дыма не переносил, так что наши редкие гости тоже воздерживались от курения. Я уверен, что в той же армии отец научился ценить две самых главных вещи для каждого солдата: еду и сон. Он "регулярно и калорийно питался", а после воскресного обеда обязательно спал. Его покой был священным, и мать была Главной Хранительницей этой святыни. В те часы, когда отец отдыхал, мне запрещалось громко говорить, петь, бегать, смеяться — вообще издавать какие-либо звуки. Наши трапезы тоже были священнодействием. Я должен был есть в гробовом молчании, не звякать вилкой, не скрести ножом по тарелке, не болтать ногами и — верх неприличия! — не чавкать. Чавкать я, вероятно, научился у отца, когда он забывался и упоительно, со свистом втягивал любимый фасолевый суп (теперь я понимаю, что это был еще один армейский атавизм). Вкусы у него были незамысловаты: кроме супа, он любил пирожки с картошкой (которые, как и многое другое, восхитительно готовила моя мать), украинский борщ, ржаной хлеб и чай. Он мог пить чай ведрами на протяжении многих часов, прикусывая кусочки рафинированного сахара, печенья или мацы. Отец любил мацу. Это было, пожалуй, единственной ниточкой, которая связывала его с историей многострадального еврейского народа, разве что народ ел мацу во время Пасхи, а отец — еще много месяцев после нее.

Отец никогда не говорил со мной о евреях. Все мои отрывочные познания были добыты из случайных книг — от Шолом-Алейхема до Фейхтвангера. В конце концов, я пришел к окончательному убеждению, что "нас все преследуют и никто не любит". Я не вполне осознавал, почему все должны нас любить, но нелюбовь казалась мне явной несправедливостью. "Слушай, пап, — спросил я однажды отца, — а в Советском Союзе есть антисемитизм?" Мне было тогда пятнадцать лет, и я готовился поступать в радиомеханический техникум. Отец отложил очередную газету и спустил на нос очки. "Есть или нет?" — нетерпеливо повторил я. "Есть, — неожиданно ответил отец. — Ну и что?"

Отец почесал за ухом и, опершись локтем о стол, забарабанил пальцами по лысине.

— Это наша страна, — сказал он. — Я за нее сражался, и меня контузило. Если бы не началась кампания против "космополитов", я дослужился бы до полковника и получал бы сейчас военную пенсию, как Бобиренко из отдела кадров. Есть антисемитизм. А где его нет? Скажи мне, где его нет? И ничего, живем не хуже других. Ты поступишь в техникум, потом в институт. Что тебе антисемитизм! Подготовишься и поступишь. Нечего себе голову всякой ерундой забивать.

У нас дома говорили только по-русски, но было несколько слов на идише, смысл которых я рано научился понимать. Эти слова всегда произносила мать, и у нее они звучали таинственно и сурово. "ГЕНУК!" (хватит!) — строго говорила мать, и отец проглатывал недоговоренную фразу, как будто наткнувшись на невидимую стенку. "ГИБ-А-КУК!" (посмотри!) предназначалось для привлечения отцовского внимания к тому, как я делал домашние уроки, или к мелким пакостям, необходимым для самоутверждения. И, наконец, "АЗ ОХЕН АЗ ВЕЙ!" (непереводимое полифоническое восклицание), сопровождавшееся вздохом и скорбным поджатием губ. Если рядом находился отец, он всегда добавлял "пел соловей" и смеялся.

Просматривая газету, отец любил делать вырезки или пометки. Когда я заинтересовался Израилем, перед моими глазами замелькали сообщения о "новых происках израильской военщины" и "сионистских провокаторах из Тель-Авива", а красным карандашом были отчеркнуты статистические данные о самоубийствах тех немногих советских евреев, которые доехали до Израиля.

Об уехавших отец говорил: "Те, кто уезжают, портят нам жизнь. На нас начинают косо смотреть, о нас говорят по телевизору. Это плохо. Меня уже спросили в Красном уголке, не собираюсь ли я в Израиль. Что я ответил? Я — кавалер семи орденов и медалей. Я? В Израиль? Это старая сволочь Бобиренко спросил. Я ему сказал, чтоб он сам туда ехал. Неплохо ответил, правда?"

Однажды я показал отцу затертое и надорванное на сгибах письмо из Израиля, попавшее ко мне через четвертые руки. В нем, насколько помнится, рассказывалось, что Тель-Авив расположен прямо у моря, что по городу ходят люди в плавках и едят апельсины. Сочетание далекого, желанного моря и дорогих апельсинов вызвало во мне бурный восторг, но отец хладнокровно прочитал письмо, посмотрел его на свет, и тихо сказал: "Ты что, не понимаешь, что все эти письма пишет израильская разведка? Какое море, какие апельсины? Там люди живут в бараках, и мрут от жары, как мухи. Вот, почитай "Известия".

Ах, Израиль, апельсиновая страна! Я поверил тому письму, влюбился в тебя, и у меня стало спокойно на душе, потому что я понял, что это — единственное на земле место, где нет антисемитизма. А еще я понял, что хочу жить именно в этом месте, купаться в этом море и есть эти апельсины.

Израиль оказался последним рубежом, за которым мы с отцом, в буквальном смысле слова, потеряли друг друга. Первый раз я видел своего отца плачущим, когда прощался с ним и с мамой в то последнее утро, перед вылетом из Шереметьево. Он плакал горько и громко, его плечи ссутулились, руки повисли вдоль туловища, веки с нашим фамильным конъюктивитом разбухли и побагровели, а в глазах было страдание старой, больной птицы, у которой злые мальчишки разгромили палками гнездо.

Прости меня, папа, что я не плакал тогда — вот я плачу сейчас, и меня слушают только бессонные мыши, сверчки и Бог. Через две недели Он откроет свою регистрационную книгу, найдет мою фамилию и занесет над ней перо. "Хатима това!" ("Хорошей записи!") желают друг другу евреи в Судный День. Что Ты запишешь мне, Бог? Обманула ли меня цыганка или, правда, у меня есть еще полжизни?

В палатке нас осталось семеро. Дошлый Сильвио, отдохнув в лазарете, получил справку и отчалил домой.

Сегодня так же жарко, как вчера, как и неделю назад. Даже Цахи не приехал. Эзра спит. Цвика болтает по телефону. Звонить домой еще рано — жена на работе.

Ури, Авраам и Шуки играют в "реми". Цион молится. Я промокаю полотенцем пот и читаю американский детектив "План Масада".

...Египет напал на Израиль. Посол Израиля в США проводит ночь у известной американской тележурналистки. Послу звонят из Иерусалима, но ответа нет. Египтяне давят, израильская армия отступает, резиденцию правительства срочно переводят из Иерусалима в Тель-Авив. А посол все не отвечает на звонки. шикса-журналистка уговаривает его остаться до утра, но долг прежде всего. По дороге в посольство на него нападают неизвестные арабы. Тренированный посол перепрыгивает через машины и за считанные минуты пересекает Сентрал-Парк. Телефон еще звонит — на другом конце провода сам премьер-министр. Судя по описанию, Бен-Гурион. "Слушай меня внимательно...".

Господи, за что же нам такое пекло? Пустыня похожа на операционную. И солнце-прожектор, чтобы Ему было лучше видно, что у нас в мозгах делается. Хотя, что там может делаться — все слиплось в один потный комок. И что там Цион бормочет, за что славит Всевышнего, что просит у Него? Простынку в цветочек себе постелил, чтобы на грязном спальнике в трусах не валяться. Как ему сейчас не тошно языком ворочать? Чешет, как пулемет, как будто у него в голове магнитофон вмонтирован. Если смотреть на него, не моргая, почувствует или нет?

...Ай, русский опять на меня смотрит! Нехорошо: все время смотрит и смотрит. Чего он меня разглядывает? Смешной, говорит смешно, с ошибками. А вчера проснулся и что-то по-русски мне кричит. Я говорю, не понимаю, а он снова свое. Оказалось, время спрашивал, думал, что на иврите говорит. А про Россию интересно рассказывает. Говорит, там евреи в Бога не верят, обрезание не делают и кошрут не соблюдают. Тогда какие же они евреи? Они вроде, как гои. Так получается, безбожники! Ашкеназим — они такие, вон до чего государство наше довели! Сукины дети, прости Господи, на все воля Твоя и разумение! Вон, опять красоту наводит, как кот лапой — по своим усикам! Ишь ты — в зеркальце смотрит! И все у него в пакетиках, да в мешочках. Ничего не скажешь — аккуратный. И вежливый — при мне в субботу не курит. А в душевой вон спиной ко всем поворачивается — сам-то необрезанный небось! И жену у него как странно зовут — Генья! Может, и не еврейка вовсе? Понавезли сюда гоек, поди за каждой уследи! А потом ее мамзер на моей дочери женится, прости Господи! Тьфу!

Цион сплевывает — наверно, в горле пересохло. У меня тоже. Попить что ли кипятку из цистерны? Лень вставать.

...Израильский посол получил приказ привести в действие суперсекретный план. Международный шантаж: Израиль давит на Америку, Америка — на Советский Союз, Союз — на арабов. Арабы охотятся за израильским послом. Засада. Нет, он не может просто так спать с журналисткой — он обещает на ней жениться.

Правда, у него в Израиле жена, но с ней он уже не спит. Еще одна засада. "Посол вытащил пистолет с глушителем и спрятался в кустах у дороги, по которой должны проехать преследователи. По другую сторону дороги его шофер перезарядил автомат и потрогал шрам на щеке, оставшийся с последней войны. Посол успел выстрелить первым и увидел, как пуля вошла в лоб одному из арабов...".

— Эй ты, тупица, — кричит Ури, — что ж ты двойку не выложил?
— Какую двойку? — удивляется Авраам.
— Синюю, болван! — А я...
— Ты, ты! Дурак ты, вот ты кто! Плати теперь двести лир! Все, я ложусь.

Авраам, чертыхаясь, лезет за деньгами, Шуки принялся за вчерашний хлеб, а Ури наполняет канистру, выливает воду в спальник и ложится туда, как в ванну.

Увидев мое изумление, он смеется.
— Вот, как надо, понял? Вместо душа.

Я держусь еще полчаса и решаю испробовать метод Ури. Беру канистру и медленно наклоняю ее над спальником. Скоро там набирается на два пальца воды. Плюхаюсь на койку и в первую секунду в самом деле верю, что вхожу в ванну. Прохладнее не стало, а от кипящего воздуха вода быстро начинает испаряться. Появляется странное ощущение, будто я просто лежу на мостовой в грязной луже. Еще через полчаса спальник девственно сух, а я — снова облит потом.

В песке под койкой сосредоточенно возится муравей. Он тащит за собой длинную былинку и никак не может развернуться, чтобы обогнуть мой ботинок. Я беру оба ботинка и наступаю на муравья, окружая его с флангов. Он бросает свою ношу и с ненавистью пятится назад. Тогда я выкапываю авторучкой ямку у самой ножки кровати и начинаю теснить муравья, пока он туда не сваливается. Дальше происходит бесконечное разыгрывание мифа о Сизифе. Муравей карабкается по осыпающимся стенам ямки, но наверху его ждет неумолимая авторучка, он срывается вниз, и снова начинает свой подъем. Муравья хватило на 24 попытки. А на сколько хватило бы меня? Чтобы доказать себе свое превосходство, я сгребаю ботинком кучу песка и засыпаю муравья в ту минуту, когда он готовится к 25-й попытке.

"...У-тро, твое пересохнет лицо,
Солн-це, как крутое яйцо,
Когда ты плачешь,
Ты не-краси-вая,
Перестань плакать,
Девочка моя..."

— Приглушите радио, — мычит Цион.
— А тебе, что, песня не нравится? — спрашивает Цвика, ковыряя пальцем в зубах.
— Ай, разве это песня? Разве это музыка? — кривится Цион. — Это для ашкеназим музыка, не для марокканцев.
— А ты чего, арабскую хочешь? — спрашивает Авраам. — Сейчас сделаем.

Он находит какую-то арабскую станцию и, кривляясь, громко объявляет: "Жена Циона просит передать для него "Песню про хрен" в исполнении известной певицы Фархи эль-Куси".

Остальные с восторгом ждут продолжения. Авраам под заунывную мелодию, дрожащую на одной ноте, прыгает вокруг шеста, виляя задом и имитируя танец живота. Шуки и Цвика одобрительно хлопают в ладоши, а Ури хохочет так, что чуть не падает с койки. Цион поправляет очки, возмущенно сплевывает и, отвернувшись, бормочет что-то себе под нос. Это только увеличивает общее веселье.

Запыхавшийся Авраам садится рядом с Ционом и толкает его в плечо.
— Ты что, обиделся, что ли? А?
— Оставь его! — не выдерживаю я.
— Да что на тебя, дурака, обижаться! — Цион поворачивается к Аврааму.
— Я тебе в отцы гожусь! Язык у тебя грязный, вот что я тебе скажу!
— А что я такое сказал? — выпячивается Авраам.— Это про хрен, что ли?
— У верующих про это дело говорить нельзя, — вступает Шуки. — Они все в темноте делают и через простыню.
— Как через простыню? — удивился я.
— Есть такая простыня с дыркой, — поясняет Шуки.— Женщина накрывается, а он туда...
— А зачем простыня?
— Потому что нельзя верующему еврею на голую женщину смотреть. Запрещено.
— Точно, — добавляет Эзра, — так в Торе записано!
— ...поэтому они в простыне дырку и делают, — заканчивает Шуки.
— Брось заливать! — вопит Авраам. — У меня отец верующий, и все у них с матерью, как у людей. Я у нас в доме ни одной дырявой простыни не видел. Все целые!
— Да хватит вам! — Цион вскакивает с койки. — Что вы мелете? Тьфу на вас, тьфу, тьфу, тьфу! Безбожники! А ты, — он поворачивается к Шуки, — как тебе не стыдно? Э-эх ты, какая простыня, какая дырка? Да я... да мы...

Он огорченно машет рукой и выходит из палатки.

...Журналистка знакомит израильского посла со своим прежним любовником, имеющим доступ к президенту США. "Если нас к этому вынудят, — сказал посол, отпив из своего бокала, — то вместе с нами взлетит на воздух и Америка. И еще кое-кто — добавил он, глядя на Кэти стальными глазами". Президент США не верит и требует доказательств. Времени в обрез: египетская армия рвется в центр страны. Израильские потери превысили все предварительные расчеты.

Израильтяне приглашают журналистку в свое посольство и дают ей сфотографировать план, на котором красными кружками обведены пять крупнейших городов Америки. "Что? — воскликнул президент. — Неужели эти еврейчики..?" "Но как вы сможете ударить по этим мишеням? Самолеты? Ракеты?" "Нет, — улыбнулся посол, — на этот раз не будет ни самолетов, ни ракет. Наши дипломаты уже давно доставили атомные бомбы в своем багаже, и я просто дам команду их взорвать". Президент США срочно звонит советскому премьеру по прямому проводу. Разговор идет через переводчика, хотя советский премьер хорошо знает английский язык. (Какой же это советский премьер знал английский язык?) Русские надавили на арабов. Израиль еще раз не погиб. Вторая Масада больше не падет! "Я все время знал, что ты за нами шпионишь, — сказал посол, и Кэти узнала в его глазах то же самое выражение, которое она видела в то утро, когда он застрелил в парке двух арабов. "Но как же секретный план "Масада"? — почти крикнула она. "Какой план? — медленно переспросил посол. — Я не знаю никакого плана". К-О-Н-Е-Ц.

После обеда мы снова лежим. У приемника подсели батареи, но он еще держится. Несколько дней нет газет, и без них мир сужается до радионовостей, врывающихся в уши каждый час. Я уже выучил наизусть все рекламные песенки. Сон не идет. Опять лезут мысли о прошлой жизни. Жизни или жизне? О ком—о чем, дательный падеж. Или винительный? Господи, Боже мой, я теряю русский язык! Какое ударение, склонение, спряжение, какой синоним? Куда пропадают слова, с которыми прожил всю жизнь? Я уже и сам не замечаю, как разговариваю одновременно на двух языках. Доктор вот читает Бабеля, чтобы не забыть русский. А я? Газеты — на иврите, книги — на английском. Русские книги не покупаю, да и те, что у меня есть, почти не перечитываю.

Когда я уезжал из Москвы, передо мной в таможне проверяли библиотеку пожилого интеллигентного еврея.

"И куда вы все это везете?" — спросил таможенник.
"Дети будут читать!" — уверенно ответил интеллигент.

Теперь я знаю, что он ошибался. Дети читать не будут. Да и мы-то уже не вернемся к этим книгам, которые когда-то составляли чуть ли не смысл и основу нашего существования. Как ни парадоксально это звучит, но, став народом Книги в Израиле, евреи здесь же, в Израиле, перестали им быть.





ОБ АВТОРЕ БИБЛИОГРАФИЯ РЕЦЕНЗИИ ИНТЕРВЬЮ РАДИО АРХИВ ГОСТЕВАЯ КНИГА ГЛАВНАЯ СТРАНИЦА e-mail ЗАМЕТКИ