1. Еврейский бандит
В нашей деревне 60-летний Иона-курьер считался героем из-за своей богатырской силы. Однажды лесоторговец Айзенберг попросил его отвезти в Варшаву огромные деньги, чтобы положить их в банк. Иона упаковал деньги в два больших мешка, связал их веревкой, засунул под шапку пейсы (хотя он совершенно не стыдился своих пейсов, зачем надо было нарываться на драку с каким-нибудь невежественным крестьянином, когда тебе заплатили, чтобы ты берег свои силы совсем для другого дела) и, закинув за спину котомку, где были тфилин (1), талес (2), две буханки хлеба и дюжина луковиц, пустился в путь, вооруженный только здоровенной палкой.
Идя через лес среди ночи (о том, чтобы поспать, не могло быть и речи), подкрепившись хлебом с луком, и распевая псалмы громоподобным голосом, Иона наткнулся на бандита, который размахивал огромным револьвером и, казалось, вот-вот начнет палить такими же огромными свинцовыми пулями. Бандит приказал Ионе отдать все деньги, иначе он его пристрелит на месте, как собаку, без всякой жалости.
К счастью для Ионы, бандит оказался евреем (потому что какой же другой бандит стал бы говорить о такой вещи, как жалость?), поэтому появилась возможность обсудить вопрос цивилизованным путем.
Иона объяснил, что он, конечно, готов отдать все деньги. В конце концов, они же не его. Но он должен позаботиться о своей репутации. Зная Иону как сильного и бесстрашного человека, его наниматель никогда не поверит, что он отдал такие деньги без всяких признаков борьбы. Что может быть лучшим доказательством того, что Иону одолел человек с револьвером, чем дырка от пули в тулупе? Ведь он просит о совершенно ничтожной услуге, чтобы сохранить репутацию честного человека.
Будучи евреем, бандит прекрасно понял Ионино затруднительное положение и прострелил ему полу тулупа, которую тот соответствующим образом приоткрыл.
Что было дальше? У еврейских бандитов в Польше не было шестизарядных револьверов. Демонстрационный выстрел оставил бандита без единого патрона. Иона счел этот момент самым подходящим, чтобы двинуть глупого бандита кулаком так, что тот остался лежать без сознания с разбитым в кровь носом.
А Иона пошел дальше, во весь голос распевая псалмы с того места, где он остановился.
2. Погром.
В соседнем городке Базенов прошел слух, что в ближайший базарный день должен быть «небольшой погром». Не знаю, как бывает там, откуда вы родом, но у нас в округе все слухи отличались одним общим свойством: самые дурные из них всегда сбывались.
Под «небольшим погромом» я подразумеваю, что это было делом рук простого народа без поддержки конницы, артиллерии и чего-нибудь еще в том же роде.
Местные евреи спешно отрядили делегацию к нашему раввину с просьбой о помощи. То есть, с просьбой о Ионе. Мало того, что у базеновских евреев не было никого, кто мог бы сравниться с нашим Ионой (а у нас в Вышгороде было еще с десяток крепких еврейских хулиганов), так еще вся их полиция, призванная охранять евреев от толпы пьяных погромщиков, состояла из двух жандармов, младшему из которых перевалило за семьдесят, а старшего, когда он поднимался по ступенькам, чтобы войти в магазин по обычной причине полицейских всего мира (то есть, с протянутой рукой), добрый прохожий должен был поддерживать за локоть и немного подталкивать в спину. С другой стороны, надо признать, что базеновских евреев такое положение вполне устраивало, потому что хорошо известно, что чем старше и слабее становится полицейский, тем меньше энергии он вкладывает в то, чтобы вредить евреям.
Поэтому наш раввин приказал дюжине «смельчаков» под командованием Ионы отправиться в путь, чтобы поделиться с перепуганными базеновскими евреями нашим опытом.
(Много позже, когда мои скитания привели меня в Японию, я обнаружил, что такая договоренность была там вполне традиционным делом, хотя защитникам по прозванию «самураи» платили за сражение, и я никак не мог понять, почему, если японские крестьяне не были евреями, кому-то вообще могло прийти в голову на них напасть (3).
Итак, в канун базарного дня, Иона и его люди двинулись в путь, с Божьей помощью и с благословением нашего раввина. Поскольку в те времена люди обычно были слишком бедны, чтобы иметь ружья или пулеметы, весь арсенал армии Ионы состоял из камней, дубинок и кулаков.
Как настоящий полководец, Иона разделил свою маленькую армию на четыре роты, чтобы их одновременно не окружили, поскольку в то время техника уличных боев уже начала перерастать примитивные методы предыдущих веков.
Сам Иона занял командный пункт на чердаке у Шмуэля-писца. Оттуда он мог видеть всю площадь. Будучи стратегом, он знал, как важно не выкладывать заранее все карты.
Тут и там уже пахло погромом. У булочника стащили буханки хлеба. У Шейнеле-акушерки – корзинку яиц. В магазинчике вдовы Йетты крестьяне выбили стекла и рассыпали мешок муки. Когда она попыталась их урезонить, они ее избили и сказали, что сегодня собираются прикончить всех евреев в городе и забрать их имущество, потому что ксендз сказал на воскресной проповеди, что все, чем владеют евреи, в любом случае было
украдено у крестьян.
Как видите, до сих пор все шло вполне обычно, и кто-нибудь не такой умный, как Иона, мог решить, что это – ложная тревога. Но он знал по опыту, что польский крестьянин в отличие от, скажем, украинского, должен постепенно довести себя до настоящего погрома. Поэтому, хладнокровно выслушав сводки с поля боя, Иона решил, что пришло время его людям вернуться к телегам и вооружиться. Для храбрости они пропустили по стакану водки, после чего Иона с криком «Евреи, киддуш ха-шем!» (4) повел вперед свою армию.
Сам Иона вышел на битву с голыми руками, сохраняя свое обычное хорошее настроение. До тех пор, пока он не увидел, как одному из его людей проломили голову камнем. Тут Иона вскочил на телегу, на которой возница весело мчался по рядам, и, схватив его за горло, швырнул в толпу. Затем проревел на весь рынок, что его зовут Иона-курьер из Вышгорода, и предупредил крестьян, чтобы они убирались подобру-поздорову. Те, кто его знал или слышал о его подвигах, немедленно взяли руки в ноги и сбежали. Но большинство просто стало над ним смеяться.
Иона, настроенный дать им еще один шанс (потому что, по нашему закону, даже хозяин обезумевшего вола заслуживает предупреждения), спрыгнул с телеги, сорвал задние колеса и поднял над головой ось. Но даже это зрелище не произвело большого впечатления на крестьян, слишком накаченных водкой и жаждавших крови. Тогда Иона начал крушить осью все вокруг, и его армия, вдохновленная примером своего командира, пошла по его стопам.
Через несколько минут рыночная площадь стала пустыней. К полудню базеновская «больница», она же – амбар русского доктора, была завалена пострадавшими. Там были бессчисленные переломы, но ни одного убитого. Евреи, как я упоминал выше, дети
милосердия. У защитников тоже хватало больших и малых ран, но все согласились, что их экспедиция того стоила.
И как вы думаете, кто оказался одной из первых жертв? Младший из двух жандармов, который остановил пол-кирпича своим затылком, когда убегал.
Насколько я помню, после этого в Базенове не было даже маленького погромчика. Крестьяне, должно быть, передали своим детям, а те – своим, что лучше не связываться с таким варварским народом, как евреи.
3. Призыв
Когда пришло мое время идти в армию, тетя Цивья горячо порекомендовала человека, который может выбить мне все зубы. Файвуш-банщик считал, что самым надежным средством было бы ослепить меня на правый глаз, без которого солдат не может целиться. А мой дядя Иона, будучи всегда в курсе дела, сказал, что знает умельца, которому ничего не стоит порвать мне коленное сухожилие.
К счастью, ни один из этих планов не понравился моим родителям. Фактически, единственное предложение, которое они сочли не лишенным смысла, исходило от Занвеля-свата, сказавшего, что для неженатого молодого человека самым пристойным изъяном была бы грыжа, которую впоследствии можно легко скрыть от родителей потенциальной невесты.
Если бы я принял хотя бы половину сделанных мне предложений, я не только избежал бы военной службы, но стал бы таким калекой, какого мир еще не видывал.
(Самая большая шутка, как я прочел много лет спустя, состояла в том, что в то самое время пропорция евреев в русской армии была почти на сорок процентов выше, чем среди всего населения).
Мы влезли в открытые вагоны и, дружески пуская по рукам водку между евреями и не евреями, двинулись в губернскую столицу Плонск. К 10 часам следующего утра я был на призывном пункте.
Тем временем короткая, пьяная дружба между евреями и поляками из нашего родного города уже прошла. В раздевалке разгорелась ссора, начатая из-за нескольких замечаний по поводу такого священного предмета, как обрезание. Хотя моя роль в последующей драке была относительно скромной, я вышел из нее с раздавленным пальцем, который застрял в чьих-то зубах.
Вместе с другом, тоже потерпевшим некоторый урон, мы пошли к лекарю, где по счастью встретили нашего будущего ротного писаря. Он-то и сообщил, что нас отправляют в Сибирь. Без родителей и родственников мы не имели ни малейшего понятия, кому надо дать взятку. Поэтому, поскольку нашу роту должны были отправлять не раньше, чем дня через два, мы решили пойти домой на шаббат (5).
Когда я, наконец, добрался до нашего маленького дома и заглянул в окно, я вдруг почувствовал, что не могу перешагнуть порог. Теперь я был русским солдатом, а не одним из них, и, если бы они меня увидели, то наверняка разрыдались бы, оплакивая мое несчастье, и их шаббат был бы разрушен.
Так я стоял у окна, мерз от слякоти, глядя на любимые, благородные черты моего отца, когда он пел знакомые змирос (6), и видел чудное мерцание свечей, над которыми тихо плакала моя мать. Вдруг отец перестал петь и стал убеждать ее: «В шаббат нам запрещено плакать». Но мама продолжала всхлипывать: «Если бы он хоть пришел сегодня, на один последний шаббес» (7). И при этих словах я увидел, как мой отец уронил слезу.
Больше я не мог сдерживаться. Я ворвался в дом и закричал: «Гут шаббес!» (8)
Мама упала мне на грудь и залила ее слезами.
Но отец уже обрел самообладание. Сказав «шолом алейхем» (9), он не задал никаких вопросов, но протянул мне сидур (10), чтобы я успел за теми вечерними молитвами, которые пропустил. Он хотел, чтобы было совершенно ясно, что, будучи солдатом царя, человек не освобожден от своего ежедневного долга быть солдатом Всевышнего.
После шаббата я рассказал родителям, почему я вернулся. Что можно сделать, чтобы избежать Сибири?
Все большие советчики, у которых были такие гениальные идеи самоувечья, теперь молчали. Только у раввина было дельное предложение. Возможно, надо отправить посланца лично к военному губернатору Плонска. Какого рода посланца? Ребе промолчал. Но мы поняли, что он имел в виду. Лучше женщина, чем мужчина. И лучше молодая, чем старая.
У нас в городе была девушка по имени Малка. Ей было двадцать три года. Статная, с высокой грудью, волосами цвета вороньего крыла и жгуче-черными глазами, она выглядела, как царица Эстер. Среди родных и знакомых ее прозвали «Малка-Казак» – не за яростность характера, а за быстроту ума. Этого, мы думали, будет достаточно, чтобы обезоружить любого начальника, который попытается ее соблазнить. Малка с готовностью согласилась поехать и просить за меня. Почему? Потому что Малка-Казак была моей родной сестрой.
Как она рассказала по возвращении, ее речь звучала так:
«Мы – верноподданные божественно ниспосланного царя, и старшему брату уже дарована несказанная привилегия служить ему в Петербурге. Мы едва могли дождаться, пока младший брат достигнет призывного возраста. И теперь, когда нам выпало такое счастье увидеть, что он принят на службу святейшему царю, ничто не может сделать нас еще счастливее, чем известие о том, что оба брата воссоединились, служа плечом к плечу».
Растаявший от восторга, губернатор пожимал Малке руку несколько дольше, чем требовалось, и заверил ее: «Ваша просьба будет немедленно удовлетворена».
Разумеется, я не мог остаться, чтобы проверить, сдержал ли он свое слово. Как сказано в Писании, пришло время покинуть мою землю, место моего рождения, отчий дом. К фургону меня провожали не только близкие и дальние родственники, но и знакомые, которые, казалось, пришли с одной-единственной целью добавить свои слезы к бесконечным слезам дождя.
Только мой отец выразил свою скорбь, храня молчание. Но два его прощальных слова продолжали звенеть в моих ушах еще долго после того, как фургон увозил меня все дальше от дома.
Все, что он сказал: «Будь евреем!»
4. Трибунал
На кухне повар сказал мне, что не может дать кипятку, пока не было сигнала. Тогда я сунул ему папиросу. В конце концов, если хотите ездить с удобством, надо смазывать колеса.
Я разжился кипятком и радостно примчался к своей койке, чтобы попить чаю. Не успел я налить первую чашку, как в казарму вошел сержант-украинец с лицом барана и носом бульдога – такого рода сокровище, которое на идише называют «кацап» (11). Держа в руке угрожающе длинный список, он потребовал «Маратека, Якова».
Когда я отозвался, он бросил изумленный взгляд на мой весело кипящий чайник, и ударил меня прямо в лицо, от чего я растянулся на полу. Весь в крови, ошалевший, я едва смог встать на ноги, как он заорал: «Ты, жидовская морда, почему не отдаешь честь?»
Пока он этого не сказал, я был готов закрыть глаза на его дурные манеры. Но вы должны помнить, что я вырос в той части Варшавы, где мужчина, как говорится, никому не позволит плевать ему в кашу. Поэтому, ни минуты не думая, я схватил полный чайник и вылил ему на голову. Одновременно я позволил моему кулаку найти себе место отдыха на его широком носу. В последующей суматохе он оказался внизу, я – наверху, а кровь из наших разбитых ртов и носов братски смешалась на полу.
Если я дрался более свирепо, чем того требовал данный повод, это, возможно, объяснялось тем, что, таким образом, я просто выражал общее чувство подавленной еврейской ярости после недавнего погрома в Седлицере, где я был добровольцем еврейской самообороны. Плохо обученные и практически безоружные, мы смогли постоять за себя, но не сумели предотвратить кровопролития.
Тем временем пришел военврач и моего противника аккуратно уложили на носилки. Они собирались сделать то же самое и со мной, поскольку кровь у меня лилась сильнее, чем я хотел бы признать. Но чтобы подчеркнуть, что из этого обмена мнениями я вышел победителем, я настоял на том, чтобы идти в госпиталь без всякой помощи.
В госпитале мои повреждения оказались едва ли достойными упоминания: зуб, выбитый первым ударом, и палец, порезанный о мой же разбитый чайник. Но врачи потребовали уложить меня в койку, чтобы мой противник, который среди прочего потерял часть носа, не страдал от неравенства. Там и нашел меня мой старший брат Мордехай, который был большой шишкой на складе. Узнав, что я ударил старшего по званию, он страшно разорался и предсказал, что если я не научусь сдерживать свой «польский темперамент», то все армейские годы я проведу, переходя из одной тюрьмы в другую, пока не позабуду, что такое еврей. Но некоторые из друзей напомнили ему, что вообще-то я ни больше, ни меньше, как защитил честь еврейского народа. Разве он забыл, сколько еврейских рекрутов избил и замучал этот баранолицый украинец? Кто-то даже вспомнил, как он хвастался, что во время погрома собственными руками убил двух евреев.
Тут моя кровь снова вскипела, и я храбро заявил, что, если бы я это знал, то не остановился бы до тех пор, пока не отправил бы его прямиком в другой мир, даже если бы это грозило мне тюрьмой.
Ради моего спасения Мордехай пошел к своему командиру, капитану Михайлову, отъявленному картежнику и пьянице, который ходил у него в должниках. Как сказал Мордехай, Михайлов был кровным родственником самого царя. Капитан заверил Мордехая, что мне не о чем беспокоиться и не придется тратиться на адвоката, потому что он сам будет меня защищать.
Я, конечно, не имел ни малейшего представления, понимает ли он всю серьезность преступления, в котором меня обвиняли, и какой юридической подготовкой он обладает, чтобы защищать солдата в военном трибунале. Но мне не было бы никакой пользы, если бы я сказал Мордехаю, что поскольку это – моя жизнь или, по крайней мере, мое будущее на ближайшие двадцать или тридцать лет, что должен был определить этот трибунал, то, может, было бы лучше обратиться к профессиональному адвокату.
Ведь, как сказал мой брат, кто я такой, чтобы сказать «нет» кровному родственнику царя!
Заседание трибунала началось, но о Михайлове не было ни слуху, ни духу. Единственное, что мог сказать Мордехай для моего успокоения, это то, что капитан, видимо, вдребезги напился и проспал.
Тем временем, мой обидчик вошел в зал суда с таким видом, как будто он самолично собрался меня судить. Я обратил внимание, что его нос и лицо залатали так искусно, что хотя оно все еще несло черты братского сходства с бараном, в целом он выглядел менее уродливо, чем раньше.
Мордехай и его друзья сидели в заднем ряду и, по крайней мере, с внешним спокойствием слушали прокурора, который обрисовывал нашу драку, как отвратительное деяние, совершенное только мной одним, акт неспровоцированной дикости и нарушения субординации, каковой, если не наказать его самым суровым образом, чтобы установить пример даже для будущих поколений, определенно может привести к быстрому и полному крущению всей воинской дисциплины, и отсюда, неизбежно, к ужасной революции – слово, которое в те дни почти автоматически означало вынесение смертного приговора.
Я хорошо понимал, что судья явно не на моей стороне. В любую минуту меня могли вызвать, чтобы выступить в собственную защиту. И о чем я мог сказать? О «еврейской чести»? О погроме в Седлицере?
Я уже видел, как мне завязывают глаза и привязывают к столбу, особенно после того, как мой аристократический защитник, наконец, появился и занял свое место, рассеянно водя рукой по лбу и слушая прокурора, как человек, который ждет-не дождется, чтобы весь этот цирк поскорее закончился и можно было вернуться в постель. Как же верно сказал Псалмопевец: «Не надейтесь на князей».
Но сначала на трибуну поднялся пострадавший сержант, неся свои шрамы так, как будто это были боевые раны. Он произнес сильную речь, из которой следовало, что я напал на него без всякой провокации, и, насколько он может предположить, это вполне типично для польского еврея, бунтующего против хорошей русской дисциплины.
С каждым словом я уже почти видел, как судья добавляет еще одного солдата к расстрельному взводу. Но больше всего меня оскорбило, что судья не выразил никакого недовольства тем, что мой противник снова назвал меня «жидовской мордой».
В этот момент Михайлов, который до сих пор сохранял угрюмое, грозное и, скорее, исполненное жалости к себе молчание, встал на мою защиту. Стоило ему найти свои ноги, как он распрямился с замечательной устойчивостью. К моему ужасу, он, похоже, не совсем понял, кто в этом зале подсудимый. Но как только он меня обнаружил, увидев, в чью сторону Мордехай бешено кивал подбородком, капитан Михайлов не обратил ни малейшего внимания на выдвинутые против меня обвинения. Вместо этого он со всей силой обрушился на тех сержантов, которые своей безграничной жестокостью и полнейшим неуважением к гордым традициям императорской армии уже превратили бог его знает сколько невинных и патриотически настроенных рекрутов в ярых революционеров, восставших против его родственника, святейшего царя.
У меня было такое ощущение, что он уже давно мечтал произнести эту речь, и я заподозрил, что он сказал бы то же самое, слово в слово, если бы меня судили за богохульство или за то, что я мочился по ночам. Но,как ни странно, судья кивал головой, выражая полное согласие с аргументами моего защитника. К моему изумлению, они его вполне убедили. Если я отделался всего лишь мягким взысканием, то моего противника Петра, которого ни в чем не обвиняли, неожиданно разжаловали в рядовые.
Евреи, которых система должна была либо обратить в христианство, либо стереть в порошок, часто могли выжить лишь благодаря тому, что по большей части Фоня (12), чтоб он был здоров, любил деньги в кармане и водку в животе даже больше, чем зрелище еврейской крови.
5. Разные евреи
В четырнадцатой роте было 118 человек, из них 42 – евреи. (Не то, чтобы евреи не пытались так же, как все нормальные люди, избежать попадания в Фонины челюсти. Но, в отличие от наших не еврейских соседей, у нас было гораздо меньше мест, чтобы спрятаться, да еще вербовщики, которые пришли за нами, требовали гораздо большие взятки, проницательно подозревая, что для евреев дети – это все).
В любом случае четвертый взвод, в который Мордехай меня устроил (надеясь, как он сказал, хотя бы удержать меня от дальнейших драк и военных трибуналов), был почти полностью еврейским. Единственным не евреем был наш сержант, который, правда, бегло говорил на идише, поскольку, оставшись сиротой, был шаббес-гоем (13) и зажигал по субботам печки в еврейских домах. За эту услугу он получал по большому куску халы, что, по всей вероятности, было одним из немногочисленных счастливых воспоминаний его детства.
Для еврея в Фониной армии о лучшем месте нельзя было и мечтать. Однако должен вам сказать, что в моем новом взводе я чувствовал себя очень странно.
Почему? Потому что большинство моих новых товарищей были совсем не теми, кого я привык считать евреями. Они были литваками, евреями из Литвы, и, при всей моей польской невинности, не только не выглядели евреями, но поначалу мне даже было так трудно понять их носовой, царапающий слух идиш, что я предпочитал говорить с ними по-русски. Но моя проблема была гораздо глубже.
С детства у меня осталось много предубеждений, выросших из таких выражений как «Я видел двух евреев и литвака» или «У литвака в голове крест» (основанном на подозрении, что одержимость литвака религиозными занятиями и соблюдением обетов без свойственного хасидам чувства мистической радости в один прекрасный день наверняка приведет его к ереси); или еще хлеще – на обвинении, что литвак настолько расчетливо набожен, что кается еще до того, как согрешил.
Но самый болезненный социальный барьер между литваками и мной вырос из того неприятного факта, что в сравнении со мной, сбежавшим из йешивы в двенадцать лет, среди них не было ни одного человека, который не мог бы учиться.
Я не имею в виду только Тору с комментариями Раши (14), с которой я, слава Богу, был так же хорошо знаком, как сегодняшний американский ребенок – с правилами бейсбола.
Единственным «учением», которое литваки считали достойным этого названия, было полное погружение в лабиринт Вавилонского Талмуда – свод законов, чью поверхность я в детстве едва коснулся, чтобы запомнить четыре вида смертной казни, правила поведения жены во время менструального цикла, и условия написания и передачи свидетельства о разводе – иными словами, всякую всячину, которую даже глупейший из нас сумел всосать из воздуха, коим мы дышали.
Но у литваков все было по-другому. Для них учение было чудовищно серьезным делом, важнее всего остального. Если военная муштра угрожала им помешать, они просто, почти рассеянно, овладевали «ремеслами Эсава» (15) до того хорошо, что их тела делали одно, тогда как их мозг был неумолимо и радостно сосредоточен на реальном мире.
Как-то раз, торопясь на проверку оружия, я куда-то переложил свои часы, и один из литваков их нашел.
Даже не спрашивайте, через что я прошел, прежде чем мне вернули часы. Ведь как они могли вернуть мою собственность до того, как было проведено подобающее выяснение того, следует ли считать ее «находкой», т.е. уронил ли я часы или умышленно положил на место, и что это было за место – личное или общественное, какие опознавательные знаки, если они были, я оставил на часах, и подпадала ли потеря моих часов под юридическую норму, связанную с перемещением бревна речными волнами, и можно ли было обоснованно считать, что я уже окончательно «отчаялся» найти свою собственность, в случае чего она автоматически становилась бесхозной.
Они не были садистами; они просто налетали, как голодные волки, на мельчайший повод, позволяющий им применить свои знания к случаю из жизни.
Никак не ожесточившись и не разложившись под влиянием Фониной армии, эти чертовы литваки даже на штыковых занятиях, на стрельбище или марш-броске ухитрялись разматывать талмудические «за» и «против» с той же легкостью, с какой кузнец подковывает лошадей. Была у них и еще одна нетерпимая черта. Среди их предков не было ни одного человека ниже раввина. Ни за какие деньги вам не удалось бы найти среди них того, кто признался бы, что происходит от обычных еврейских родителей.
Хуже того, как примирительно указал мой брат Мордехай, по всей вероятности, они говорили правду. Их часть Литвы, действительно, была известна, как район, где, по их словам, даже собака могла «научиться» и каждый еврей был так же погружен в достоинства своих предков, как свинья – в грязь.
Среди других евреев в моей роте были два типа людей. К моему удивлению, меньше всего общего у меня нашлось с теми, кто решил ничего не делать для ненавистного царского режима. Однако не по каким-то достойным революционным причинам. Они просто считали, что царь вообще не имел права призывать в армию их. Своим поведением эти умники чернили всех еврейских солдат, потому что, независимо от того, насколько хорошо несли службу все остальные, некоторые солдаты из нашей роты, не говоря об офицерах, пользовались любым случаем, чтобы судить обо всех евреях по делам этих лодырей.
В нашей роте были три таких сокровища.
Один мочился под себя каждую ночь и его соломенный матрас вонял так, что никто не мог спать с ним в одной комнате. В конце концов, его проверила медицинская комиссия, придя к выводу, что с его мочевым пузырем все в порядке, и если он продолжит свои отвратительные привычки, его товарищи могут по своему усмотрению применить к нему любые меры.
Второй не ел ничего, кроме хлеба, с того дня, как ушел из дома, и натурально очень скоро так ослабел, что не мог встать с койки. Мы все упрашивали его не подрывать еврейской чести. Если моральные соображения не позволяют ему касаться еды, приготовленной в Фониных заразных кастрюлях, мы дадим ему денег, чтобы купить капусту, картошку, чай, колбасу. Но оказалось, что его отказ от горячей пищи не имел никакого отношения к религиозным запретам. Просто-напросто он где-то прочитал, что у человека, который три месяца не ест ничего горячего, начнется ревматизм и его комиссуют.
Но, когда после двенадцати недель мучений он все еще был так же далек от ревматизма, как я – от Парижа, поняв, что Фонины доктора предпочтут скорее видеть его умершим от голода, нежели комиссовать, он тихо забросил свои медицинские эксперименты и начал есть как человек. А после стал таким же солдатом, как все остальные.
Третьим упорствующим был кантор. По крайней мере, так он нам сказал, и никто из нас не был в его родном городе, чтобы утверждать иначе. Разве что поведение этого кантора все больше напоминало обычного коммуниста, потому что он нагло нажирался свинины, курил в шаббат, и шлялся по самым низкопробным женщинам.
Однажды я спросил его, насколько, по его мнению, подобает кантору, которого называют «общинным посредником», вести себя как свинья.
Он ответил, пародируя талмудический распев, что в его деяниях нет ничего зазорного:
– В конце концов, разве в «грозные дни», перед дополнительной молитвой, не объявляет кантор во всеуслышанье о себе: «... ибо я – грешник и правонарушитель, да не ляжет вина на всю общину и не покроется она позором за мою негодность». Следовательно, если бы я не вел себя так, как веду, тогда в самые священные дни, когда от меня требуется публично сознаться в моей недостойности, я солгал бы Всевышнему.
(Это, как я, к сожалению, должен признать, тоже было примером логики литваков).
Как бы то ни было, этот кантор привык съедать в день по четыре килограмма хлеба, пока интендант не сообщил о таком чудовищном аппетите командиру полка, который немедленно собрал медицинскую комиссию. Доктора захотели узнать, почему кантор ест столько хлеба. Он объяснил, что всегда голоден и, если ест меньше, у него не хватает сил нести службу.
Кончилось тем, что комиссия в мудрости своей приняла решение, что он страдает от глистов, и его отправили домой.
С чисто политической точки зрения я должен был бы симпатизировать каждому, кто не имел ни малейшего желания служить царю, который, как некоторые из его предков, только по ленности или рассеянности не прикончил нас всех. Но моя позиция заключалась в том, что коль скоро ты обязан служить Фоне, почему бы не ткнуть его носом в тот факт, каким отличным солдатом может быть еврей – если только захочет? И меня очень задело, когда я подслушал разговор русских сослуживцев, которые из-за нескольких наших лодырей отпускали самые оскорбительные замечания о евреях: мол, эти трусы поперлись в армию только потому, что им не хватило духу выстрелить себе в ногу.
Конечно, лучшим ответом на такие замечания, помимо удара по морде, стала бы компания евреев в нашем полку, которые не были ни педантами-литваками, ни пассивными сопротивленцами. Фактически, эти ребята были такие забияки и пьяницы, которыми гордится любая армия. Взять хотя бы Бродского, сына киевского миллионера, лучшего кавалериста в полку. На соревнованиях он побеждал не только казаков, но даже чеченцев, которые родились в седле. Другой еврей из Варшавы был таким снайпером, что брал все призы на полковом чемпионате, и это позволяло нашей роте регулярно побеждать в командном первенстве.
По каким-то причинам даже эти хорошие еврейские головорезы побаивались наших литваков. Как будто они понимали, что их боевое искусство постижимо и для гоев тоже, тогда как литваки обладали чем-то таким, что принадлежало только нам одним.
И в результате, после всех тревог моих родителей, обеспокоенных тем, чтобы я не стал грубым и продажным, оказалось, что самым большим препятствием к тому, чтобы считаться своим у товарищей по оружию, стало не мое неумение скакать на лошади или стрелять из ружья, а недостаточно глубокое знание Талмуда.
6. На войне
Если вы хотите знать мое мнение, люди пишут много всякой ерунды о храбрости солдат того или другого народа. Но я говорю: все солдаты храбры. Храбры и глупы. Потому что, если бы они не были глупы, как вообще удалось бы притащить их на поле боя? Ни у одной армии мира не хватило бы расстрельных команд, чтобы заставить их идти.
Начать с того, что при всем нашем обучении мы ничего не знали о наступательной тактике пехоты, тогда как проклятые японцы, в своем бесстыдном стремлении оевропеиться, были в курсе всех военных новинок. Наши командиры были также совершенно невежественны во всем, что касалось психологии японцев, их фанатизма, патриотизма, невероятной выносливости, чудовищно непредсказуемых методов атаки, их вооружения, и даже того, насколько оно могло превосходить наше оружие.
Как выяснилось очень скоро, большинство наших офицеров все еще воспринимали наземное сражение по образу и подобию войны, которую они вели против турок за тридцать лет до этого.
Конечно, если принять во внимание, что мы имели дело с противником, готовым положить сто тысяч солдат, чтобы взять Порт-Артур, русский пехотинец, при всем его упрямстве и храбрости, был явно не настолько сумасшедшим, чтобы превзойти нашего азиатского врага. Несмотря на все «вдохновляющие» беседы о японской жестокости, которые с нами проводили по дороге, мы еще не ненавидели их по-настоящему. Наша чистейшая ненависть, рожденная из давно гноящейся национальной и религиозной вражды, все еще предназначалась друг для друга – поляк против русского, русский против еврея, еврей против украинца... Японцев мы просто боялись, но все же не так, как злодейской некомпетентности наших младших офицеров.
В то же время еврейский солдат, конечно, знал, что независимо от того, как храбро он сражался и даже жертвовал своей жизнью, если бы Россия выиграла войну, он вернулся бы домой к той же самой нищете, дискриминации и погромам. (Помню, много лет спустя после войны, я увидел акварель, на которой был изображен одноногий солдат-еврей на костылях, с изможденными глазами, в порванной шинели. Внизу была надпись на идише из одного слова: «Фарвос?») (16)
Хотя я уже носил лычку ефрейтора, я не мог найти в себе необходимый боевой дух. Ведь разве я не знал, что на каждого официального врага в японской форме у меня был намного более одержимый враг на моей стороне или у меня за спиной? Самым опасным среди них был тот самый баранолицый сержант-украинец Петр, который после разжалования попал под мое командование. Было видно, до чего он (да и не он один) ненавидел получать приказы от еврея.
Мой друг Гласник, скептического склада ума юноша из Варшавы, который успел немало намучаться от неуемной Петровой злобы, часто предупреждал меня, что, независимо от того, что я пытался справедливо обращаться с подчиненными, этот кацап при случае обязательно сведет старые счеты. И, поскольку я превосходил его по чину, он просто дожидался своего часа, когда в хаосе битвы никто не сможет точно сказать, кто кого убил.
Протопав десять часов во тьме столь же густой, что и девятая кара египетская, наша часть так и не смогла к утру выйти к назначенному месту для участия в бою.
По пути мы проходили мимо разрушенных деревень и замороженных трупов. Наконец, на рассвете наш генерал в полнейшем недоумении остановил колонну и вежливо спросил у первых попавшихся манчжурских крестьян, как пройти к полю боя.
Крестьяне с открытыми ртами уставились на карту и сделали вид, что не понимают, о чем речь. Эта церемония повторялась несколько раз, пока солдаты не начали роптать, что уже двадцать часов не было горячей еды. Но гады-японцы все еще оставались, черт его знает где.
К полудню люди совершенно обессилели, но, с другой стороны, были рады, что мы, по всей вероятности, избежали боя, и своим мистическим отсутствием, возможно, даже сорвали дьвольскую стратегию врага.
В эту минуту мы увидели вереницу телег, выползавших прямо на нас из ледяного утреннего тумана. На каждой были доверху навалены убитые или раненые солдаты, которые издавали совершенно нечеловеческие стоны и крики. Оказалось, это была та самая часть, на чьем фланге мы должны были сражаться этим утром.
Зрелище этой окровавленной кучи людей напомнило мне ни что иное, как мясника в нашем городе, который возвращался домой в перемазанном фартуке, неся мешок с головой, легкими и печенью зарезанного теленка для кастрюли своей жены.
Некоторые из санитаров бросали на нас профессиональные взгляды, как бы прикидывая, тяжело ли будет нас нести после следующей встречи.
Кто-то из наших солдат сказал, что лучше бы его уже ранило и он был бы по пути назад – по крайней мере, избежав чего-то худшего. Мой друг Гласник, не желая сглазить, просто поинтересовался, почему санитарам нужно ждать, пока его ранят. Почему бы им не унести его прямо сейчас, когда он еще в состоянии это оценить?
Стоило нам выстроиться в очередь за супом, как наш нецивилизованный противник открыл шквальный артиллерийский огонь. Прежде, чем мы опомнились, вокруг был кромешный ад. Лошади, телеги и люди летали в воздухе как игрушки. Вокруг меня вопили солдаты, разорванные шрапнелью. Мы бросились назад в окопы, ненавидя японцев. Но они были слишком далеко, чтобы их можно было достать из ружья, и был приказ не стрелять. Это может выдать наше расположение!
В некоторой степени нас утешило обещание штыковой атаки вражеских траншей, как только станет известно, где сконцентрированы их основные силы.
Но японцы, как обычно, не ждали формального уведомления. В два часа утра, когда мне снилось, что я сижу с подружкой в варшавском кафе и ем мороженое, кто-то меня растормошил и заорал: «Брат, вставай!» Я вскочил и немедленно нырнул на дно окопа. Пулеметы строчили по нашим позициям, отсекая фланги, а над головами свистела шрапнель.
Обстрел становился все сильнее и точнее. Мой лейтенант неожиданно вскрикнул: «О, Господи!», и упал прямо на меня. Залитый его кровью, не сумев удержаться под его весом, я рухнул на дно окопа.
Меня вытащил Гласник, который орал мне в ухо: «Маратек, ты ранен?»
Я встал и осмотрел те места на шинели, где была кровь, но это была кровь лейтенанта. Он всхлипывал: «Мама! Мамочка!» Я знал, что если мы немедленно не доставим его на перевязочный пункт, он умрет от потери крови.
Ползя по-пластунски, мы потащили нашего лейтенанта в тыл. Промучавшись около часа, мы свалились в пустой окоп передохнуть. Я зажег спичку, чтобы посмотреть, в каком состоянии лейтенант. Он был без головы: наверное, ее оторвало по дороге.
Одному из ребят я забинтовал палец, из которого шла кровь. Но, когда я попытался оторвать лишний бинт, он закричал. Окровавленная повязка уже примерзла к ране. Через час его рука стала черной. Мы доставили его на перевязочный пункт сразу после рассвета, прежде чем пошел поток других раненых. Там ему сразу ампутировали руку.
Пополудни обстрел стих, потому что враг перевел свое внимание на другой сектор, и у нас появилась возможность уснуть. Когда я проснулся, снег почти завалил всю траншею. Моей первой мыслью было, что я умер и меня похоронили. Я заподозрил, что жив, только когда почувствовал, что голоден. Я медленно себя откопал. Потом с большим трудом откопал Гласника, который продолжал храпеть. Нам удалось разбудить еще трех солдат, и среди них – Петра. Он встревожил меня не только тем, что был полон бодрости, но и тем, что у него в глазах светилось что-то безумное. Так выглядит человек, который вот-вот убьет либо себя, либо вас.
Другие умерли ночью. Мы решили их оставить и попытаться найти остальную армию. Мы пошли туда, где, как мне казалось, сохранились следы дороги, но снега уже было по колено и мы просто не могли сделать ни шагу. Тогда мы решили вернуться в траншею, чтобы хотя бы умереть рядом с нашими товарищами. Но теперь мы не могли найти и траншею тоже.
Неожиданно Гласник отказался идти. Он достал тфилин), обнажил левую руку, которая сразу посинела, как снятое молоко, обмотал кожаными ремешками руку и голову, и начал читать «Шма» (17) со страстью человека, который прощается с жизнью. Я смотрел на него с завистью. Мои тфилин лежали в мешке, но пальцы слишком замерзли, чтобы я мог его развязать.
Петр, который в Петербурге не раз срывал тфилин с головы еврейского рекрута, уставился на Гласника как кот, готовый к прыжку. Я ждал взрыва. Лучше это, чем пуля в спину. Но вместо этого Петр неожиданно перекрестился. Когда же Гласник снял тфилин и поднес их к губам, Петр рванулся вперед и выхватил их. Прежде чем я успел вмешаться, он покрыл их поцелуями, упал на колени и умолял их спасти его жизнь.
Я замер с открытым ртом, а Петр вернул тфилин и потребовал, чтобы перед тем, как он умрет, мы отпустили ему все грехи, которые он совершил против евреев.
Мы все же решили идти, и к полуночи вышли к своим. Когда мы сидели у костра, к нам подошел Петр, уже успевший где-то выпить, и начал повторять, что он обязан нам жизнью. И почему же? Потому что для его глупой и жестокой башки, полной суеверий, было совершенно очевидно, что во время нашего долгого возвращения с позиций, когда у нас были бессчетные возможности, мы с Гласником собирались его убить. И так же очевидно для него было то, что только магическая сила гласниковских тфилин каким-то образом удержала нас от приведения в действие наших кровавых намерений.
Теперь, чтобы доказать, что он не питает к нам никакого зла, Петр попросил Гласника дать ему тфилин, чтобы снова их поцеловать. Гласник попытался его отговорить, но Петр настаивал все больше и больше, и на мгновенье казалось, что вот-вот прольется кровь. Но на пике Петровой ярости Гласник неожиданно приложил палец к губам и, округлив глаза, торжественно объяснил, что тфилин сейчас спят.
Я был начеку, ожидая, что пьяный Петр сейчас озвереет. Но он только кивнул головой, сел у костра, и захрапел.
Был самый разгар зимы, возможно, ближе к Ханукке (18) и наша часть после двух месяцев в манчжурских степях, потеряла более трех четвертей личного состава. Среди подкрепления, которое начало прибывать из Харбина, был наш новый командир роты Васильев, высокий и красивый московский землевладелец, которому с самого начала очень не понравилось, что многие из солдат в его роте – евреи.
Один из наших сторожевых постов находился в глухой части леса, где подкравшиеся японцы уже несколько раз убивали часовых. Васильев приказал мне отправиться на этот пост, взяв с собой трех евреев. Я попросил у него пулемет, чтобы нас не застала врасплох неожиданная атака.
Он посмотрел на меня свысока и сказал:
– Иди и делай, что тебе сказали.
– Мне нужен пулемет. Если вы пойдете с нами, я вам покажу, зачем.
– Ты, что, думаешь, мне больше делать нечего? Я вас, евреев, знаю. Вы заснете, и мы потеряем пулемет.
Я еле сдержался.
– Без пулемета вы можете потерять четырех человек.
– Тоже мне потеря, – хмыкнул Васильев. – Когда мы после войны займемся евреями, вас будет на четыре человека меньше.
Японцы шли к Мукдену, и нам дали приказ их остановить. Чем? Нашими трупами? Мы были так измотаны, что не могли и думать ни о какой контратаке. Но Васильев был не тем человеком, которого можно было урезонить. Он довел себя почти до бешенства, и неожиданно начал стрелять в упор в тех, кто не двинулся, чтобы занять свои позиции. Несколько человек было ранено, остальные бросились выполнять приказ. Гласник прошептал:
– Нужно было прикончить его во время последнего обстрела.
Не менее обозленный, я поклялся:
– Он никогда не увидит России.
К тому времени, когда мы, наконец, приготовились к контратаке, уже рассвело. Японцы крепко окопались за нашей брошенной колючей проволокой, и, когда взошло солнце, оно светило нам прямо в глаза.
Вся эта затея была, конечно, полнейшим безумием. Но Васильев стоял на своем. Более того, он приказал мне взять пять человек с кусачками и проделать проход в колючей проволоке. Он перезарядил свой пистолет, и было ясно, что либо я выполню приказ, либо получу пулю в лоб.
Тем не менее, я сказал ему:
– Уже слишком светло. Мы не дойдем до колючей проволоки.
Он помахал револьвером у меня под носом и заорал:
– Вперед, еврей! Вперед!
Мое предсказание оказалось слишком пессимистическим. Я дополз до проволоки и оглянулся. Наш командир осматривал вражеские позиции. Если бы я сейчас выстрелил в Васильева, никто не смог бы сказать, что это была не вражеская пуля. И тут я услышал свист снаряда над нашими окопами. По вспышкам я определил, что нас обстреливает наша собственная артиллерия.
Тем временем больше не было никаких разговоров о контратаке, потому что с первыми лучами солнца орды японцев поднялись с земли и, как морская волна, покатили на нас под многоголосый рев из одного слова «Банзай!»
Наша рота повернулась и бросилась бежать что было сил, спотыкаясь об убитых и раненых. Капитан Васильев бежал так, что я не мог его догнать. И вдруг пошатнулся. Пуля попала ему в шею. Он попытался бежать дальше, но это было ошибкой, потому что разрывом снаряда ему оторвало часть ноги.
Я оказался к нему ближе всех, и, не долго думая, взвалил его на спину. И тут же услышал сзади голоса:
– Собака! Чтоб он сдох!
Пока я с трудом продвигался вперед, стараясь не упасть, Васильев выдохнул:
– Боже, благослови евреев! Господи, дай мне выжить, чтобы я мог вымолить их прощение.
Так он бормотал, а мои товарищи, евреи и не евреи, кричали у меня за спиной:
– Брось его! Брось эту вонючую собаку! Разве он нас еще недостаточно перебил?
Конечно, они были совершенно правы. Однако каким-то образом я осозновал, что не могу взять его и бросить. В конце концов, не зря же говорится, что для еврея баал-тшува (19) стоит даже выше, чем человек пожизненного благочестия. Правда, я не знал, насколько буквально следует это трактовать, и, тем более, применимо ли это только к евреям, а к тому же меня грызло сомнение, что раскаяние моего командира может оказаться не таким уж искренним. Но кто я такой, чтобы судить другую человеческую душу?
Хотя Васильев едва мог говорить, он явно чувствовал, что его жизнь зависит от того, сумеет ли он убедить меня, до чего он полюбил евреев. Неожиданно рядом со мной просвистела пуля. Когда я обернулся, мой командир роты был мертв.
Я не хотел высматривать, у кого дымилось ружье. Кто бы это ни сделал, русский или еврей, я надеялся, что он не пытался убить и меня тоже. До конца дня я не мог заставить себя посмотреть в глаза моим товарищам. Даже Гласнику, который, конечно, был невиновен. Потому что при всех моих клятвах убить Васильева, не говоря о моей нерешительной попытке, сейчас я чувствовал себя соучастником убийства.
Последней соломинкой для меня стал тот день, когда, отбивая атаку и оставшись почти без боеприпасов, я получил приказ взять белый флаг и вместе со всей ротой сдаться в плен тем, кто, в конце концов, оказался одной из частей нашей армии. Но это выяснилось только через несколько часов после того, как мы изо всех сил обстреливали друг друга снарядами, и свои же солдаты чуть было не закололи меня штыками, несмотря на белый флаг.
За мое поведение в этом безумном деле, а, может, для того, чтобы я держал язык за зубами, новый командир роты самолично пообещал представить меня к медали.
7. Пятно в мозгу
Не знаю, как я заснул на посту. Меня грубо разбудил незнакомый адьютант с двумя солдатами, и спросил, где мое ружье. У меня остановилось сердце. Ружья не было. Нигде. Мы были далеко от японцев. Должно быть, ружье украл кто-то из наших.
Пятнадцать минут спустя мой новый командир, который всего два дня назад
похвалил мое хладнокровие под огнем и пообещал мне медаль, сказал то, без чего я вполне мог обойтись. За сон на посту положено такое же наказание, как и за потерю оружия: смерть. Единственным утешением было то, что меня не могут убить дважды.
Капитан прочел мне целую лекцию о том, что он думает о таких недисциплинированных и безответственных солдатах, как я. Впрочем, сказал он, чего еще можно ожидать от еврея? Я заметил ему, что не был евреем два дня назад, когда он пообещал представить меня к медали.
Меня посадили в избу, которая заменяла тюрьму, и приставили охрану.
Ветераны нашей роты были вне себя от ярости. Из-за решетки я слышал обрывки их разговоров о причиненной мне несправедливости, а также пари по поводу того, что мне грозит: расстрел или двадцать пять лет каторги.
В избу привели закованного в кандалы заключенного. Он был высоким, молчаливым, с орлиным носом, но странными отметинами на его кончике.
– Откуда ты, брат? – спросил я.
– Из Грузии.
– И что они от тебя хотят?
Он сплюнул и пожал плечами.
– Пусть они меня расстреляют. Я сделал то, что надо было сделать.
Он был житель гор, где люди не отличаются особым терпением. Что он сделал? Насколько я понял, один из его офицеров, когда напивался, развлекался тем, что гасил папиросы о его нос, размер которого казался ему оскорбительным. И вот однажды, когда офицер повторил свою игру два-три раза, мой сосед выхватил у него саблю и отрубил ему голову.
Я его поздравил, но заподозрил, что его шансы быть расстрелянным были даже выше, чем у меня.
Когда я проснулся, то увидел его закутанным в талес, читающим утреннюю молитву. Я вскочил, сполоснул руки, взял мой талес и тфилин, и попытался к нему присоединиться. Но его распевы и произношение были такими экзотическими, что в конце я просто стоял и слушал, пока он не закончил.
Только тогда мы впервые пожали друг другу руки. Я обратился к нему на идише. Он посмотрел на меня без всякого выражения и ответил на иврите. Кончилось тем, что мы снова перешли на русский.
Я провел целый день, занимаясь его «врачеванием», т.е. осторожно растравливал и увеличивал ожоги на носу до тех пор, пока все лицо не стало выглядеть распухшим и безобразным. Теперь, объяснил я, когда начнется суд, возможно, судья признает, что при таком чудовищном издевательстве даже самый кроткий человек схватился бы за саблю. Грузин в этом сомневался. Но видя, что я умираю от скуки и тревоги, он добродушно позволил мне отвлечься его носом.
На следующий день рано утром нас обоих повезли в кандалах в соседний город, где заседал военный трибунал. У каждого из нас был адвокат. Адвокат моего друга казался вполне знающим свое дело, и я был горд тем, что он собирался извлечь максимальную пользу из ужасающего носа своего подзащитного.
Мой адвокат не вызвал у меня большого восторга. Ему даже в голову не пришло попросить меня, чтобы я просто рассказал правду – что человек не может обойтись без сна. Возможно, он хорошо знал судей: во что они поверят и во что нет. По его мнению, моя единственная линия защиты могла состоять в том, чтобы заявить, что из-за отравления едой или зараженной водой я испытал приступ странной сонной болезни, которая совершенно неожиданно может перейти в кому.
Честно говоря, я уже так отчаялся, что даже не пытался что-то придумать. Но где я найду русского военврача, который осчастливит меня таким невероятным диагнозом?
Мой адвокат согласился, что это нелегко. Особенно из-за того, что ни один из врачей в этом городе не был евреем. Но он все еще продолжал искать. Вот от чего зависела моя жизнь: от несуществующего еврейского врача.
Услышав нелепую историю моего адвоката, суд меня удивил. Они согласились отложить слушанье моего дела до тех пор, пока я не пройду медицинского освидетельствования. Я приободрился еще больше, когда узнал, что грузин отделался всего пятью годами каторги. Он был вне себя от радости и послал мне воздушный поцелуй, когда его выводили из зала суда.
Мне пришлось провести еще одну ночь в камере, где меня охраняли, как бриллиант из короны. Наутро военврач определит, в самом ли деле я страдал такой таинственной болезнью. Даже мой адвокат согласился, что, если врач признает меня здоровым, меня ждет расстрел.
Снова оставшись один, я был в отчаяньи. Я проклинал моего адвоката за то, что он не дал мне сказать правду. На фронт прибыло достаточно новых подразделений, чтобы найти караульных. Зачем надо было выбирать человека, который спал едва ли несколько минут за всю неделю отступления?
Поздно вечером за мной неожиданно пришел немолодой лейтенант. Я с удивлением узнал в нем того самого офицера, которого Мордехай еще в Петербурге регулярно накачивал водкой. Неужели он пришел сюда, чтобы сделать ответную любезность? Если нет, будет ли тактичным напомнить ему, кто я такой? Но поскольку он держался строго и холодно, я промолчал.
Он повел меня со скованными руками в направлении офицерских квартир. На полпути он замедлил шаг, остановился рядом со мной и, не меняя выражения лица, сказал мне, чтобы я не боялся.
– Я тебя только веду к врачу.
– В такое время?
– Один из ваших врачей, – прошептал лейтенант. – Он тебя ждет.
Я ему все еще не верил. Мой адвокат, конечно, может мечтать о чудесах, но сегодня в полдень Гласник сделал еще одну проверку и заверил меня, что еврейских врачей нет не только в городе, но и во всей округе.
– Этот врач – крещеный еврей, – объяснил лейтенант, для которого это было одно и то же.
С другой стороны, я знал, что люди, которые из плохих евреев обратились в плохих христиан, склонны оглянуться назад, чтобы доказать, что они не испорчены былой приверженностью. Но пойди объясни это русскому офицеру. В любом случае, в этом деле у меня было мало выбора.
После долгого стука в дверь появился врач в ночной рубашке. Как я и предполагал, он был страшно раздражен тем, что его разбудили. Его раздражение возросло еще больше, когда он услышал, что речь идет не о спасении жизни, а всего лишь о жизни и смерти еврейского солдата. Я же тихо молился про себя моим святым и любимым предкам, чтобы они вмешались и помогли.
Выкрест, наконец, соизволил впустить меня в дом. Он осмотрел меня с ног до головы, и произнес:
– Этот человек здоров как бык.
Он явно был готов выставить нас за дверь
Я остался стоять на месте и, скорее нагло, сказал:
– Может, да, а, может, нет.
Человек, в котором сохранилась хотя бы искра еврейства, должен был бы немеденно отреагировать на это замечание. Но врача это только еще больше разозлило:
– У тебя, что, есть медицинское образование?
– Кто знает, как я себя чувствую, лучше, чем я?
– И это дает тебе право будить меня среди ночи? – если бы он заговорил еще громче, то перебудил бы всех офицеров в соседних домах.
– Я думал, вы поняли, – сказал я более покорным тоном. – Мне грозит смертная казнь.
– А мне-то какое дело?
Я беспомощно повернулся к моему сопровождающему, но он только пожал плечами. Он сделал свое дело и был готов вести меня обратно.
Но позже оказалось, что врач с самого начала знал, для чего меня к нему привели. Возможно, он хотел продемонстрировать, что теперь он – добрый русский христианин, и больше не принадлежит к тем, кого наши мудрецы называли "рахмоним бней рахмоним" (20).
– Почему ты заснул на посту? – спросил он.
Я начал было рассказывать, как не спал несколько ночей, но вовремя перехватил предупреждающий взгляд офицера. Поэтому я быстро перешел к декламированию рассказа о том, как наелся тухлого мяса, напился зараженной воды, и в ту ночь на карауле у меня были судороги, после чего я неожиданно потерял сознание.
Врач посмотрел на меня взглядом, в котором при всем моем желании нельзя было различить ничего, кроме еврейского скептицизма.
– По-моему, сейчас ты совершенно здоров.
– Слава Богу, я чувствую себя лучше – поспешил я заверить его.
– Может, тюрьма пошла тебе на пользу.
Мои надежды испарились. Он со мной только играл. Конечно. Как такое существо, как выкрест, могло позволить себе вызвать подозрение, что он помогает еврею? Я закусил губу и посмотрел на него с неприкрытым презрением. Я не имел ни малейшего желания упрашивать такую свинью спасти мне жизнь.
Он скрестил руки, походил передо мной взад-вперед, как актер на сцене, и очень хитро осмотрел меня еще раз. Я чувствовал, что моя жизнь зависит от его настроения, каприза, а, возможно, и его собственных страхов. После долгого молчания он сказал:
– Возвращайся в свою часть.
Я не совсем понял, что он имел в виду, но снаружи мой лейтенант обнял меня с облегчением. Когда мы вернулись, я увидел, что мои друзья с нетерпением меня ждут. Но караульный офицер, за отсутствием письменного приказа, отказался меня освободить, и мне пришлось провести в камере еще одну ночь.
Рано утром меня разбудили два сержанта с обнаженными саблями.
Сердце у меня екнуло. Мне приказали надеть сапоги. Они пришли, чтобы сопровождать меня в трибунал.
Я снова стоял перед судьями, и не мог оторвать глаз от адьютанта, который приложил столько сил, чтобы меня расстреляли. Судя по его ухмылке, он знал больше, чем я.
Я рассказал моему адвокату, что сказал врач-выкрест, и он повторил свою защитную речь о моей странной болезни, предложив поддержать его слова показаниями эксперта.
Адьютант смеялся мне в лицо. Я не мог понять, почему, пока не увидел, как хорошо он подготовился. Не меньше четырех военврачей были готовы обследовать меня прямо на месте. Я в панике оглядывался в поисках моего выкреста. Хотя он вряд ли принял меня как брата, я начал чувствовать, как говорится, что «лучше иметь дело со знакомым вором, чем с чужим раввином». Нравился он мне или нет, этот выкрест, по крайней мере, понял, в каком положении я оказался. Но его нигде не было. Чтоб ваша жизнь никогда не зависела от капризов ренегата.
Однако мой адвокат доказал, что он вовсе не был круглым дураком. Он помчался в больницу, ворвался в комнату, полную больных, и чуть ли не за шиворот притащил врача в трибунал. Когда они появились в зале, мне сразу стало легче от того, что мой выкрест был старше чином остальных четырех врачей.
Он тоже обследовал меня прямо на месте. При этом он грубо поднял мне веки и зажег спичку у меня перед глазами. Его пальцы пахли табаком. Он чуть не спалил мне ресницы. Его глаза уставились в мои, как скальпель хирурга. Черт его знает, что он собирался там увидеть. За моей спиной ржал адьютант. Я вздрогнул, когда выкрест неожиданно обернулся к своим коллегам и заорал:
– Как вы можете говорить, что этот человек здоров! Вы исследовали его мозг?
Покраснев, врачи покачали головами. Я видел в их глазах недоверие, но, хвала Всевышнему, в Фониной армии никто не спорит со старшим офицером.
– Разве вы не заметили пятна у него в мозгу?
– А какое это имеет значение? – поинтересовался председатель трибунала, который был еще выше чином, чем мой врач.
– Это пятно является симптомом сонной болезни.
Выкрест сказал это так уверенно, что на какую-то минуту я даже забеспокоился, долго ли я проживу с такой болезнью.
– Человек с таким симптомом может в любую минуту впасть в кому. Его вообще нельзя было призывать в армию. Но сейчас, когда он здесь, для него единственное место – в госпитале.
Он потребовал, чтобы другие врачи заглянули мне в глаза, и каждый из них послушно зажег спичку, согласился с его диагнозом и извинился перед судом за то, что они просмотрели мой мозг.
Мне быстро подали стул, и я начал наслаждаться этой неожиданной заботой.
Мой выкрест прежде, чем вернуться в больницу, предупредил суд, что такое пятно в мозгу, не вылеченное должным образом, может привести не только к сонной болезни, но и к полному сумасшедствию.
Председатель трибунала, не скрывая своего отвращения, приказал, чтобы меня немедленно отправили в госпиталь для обследования и лечения. Я не был уверен, что он поверил хотя бы одному слову из всей этой белиберды, но формальности были соблюдены, и, вероятно, если я смог представить таких влиятельных сторонников, было лучше меня не расстреливать.
Я решил, что теперь, когда трибунал признал меня невиновным, весь этот врачебный бред будет быстро забыт и я вернусь в свою часть. Но, похоже, мой врач-выкрест был слишком доволен своей шуткой, чтобы позволить ей на этом закончиться. Совершенно ясно, что тлевшая в нем еврейская искра была еще далека от полного угасания.
Меня отправили в госпиталь в Мукдене, где мной занялся специалист по мозгу, после чего мне стали давать молоко и белый хлеб, чей вкус я давно успел позабыть. В сущности мне давали все, кроме лекарств.
Скоро меня осенило, что все врачи прекрасно знали, что моя болезнь – чистейшая липа, но не были уверены, кто именно за этим стоит. Поэтому во избежание неприятностей они держали меня среди тяжело больных и умирающих. Кончилось тем, что я ел не только свою еду, но и их тоже.
Через восемь дней такой золотой жизни меня быстро признали здоровым и отправили назад в мою роту.
Я явился к офицеру, который начал все мои неприятности, послав меня в караул. Он хотел, чтобы я убедил его, что окончательно здоров и нет опасности, что я снова заболею.
На это я ответил:
– Откуда же я знаю? Врачи в Мукдене сказали, что я годен для службы.
Офицер озабоченно покачал головой. Видимо, кто-то устроил ему сильную взбучку за то, что безопасность всего военного лагеря доверили человеку с пятном в мозгу.
– Ладно, – сказал он, – главное, чтобы ты выспался. И ради Бога, смотри не свались с койки.
ПРИМЕЧАНИЯ
1. Тфилин (ивр.) – филактерии, две кожаные коробочки с ремешками, которые привязывают ко лбу и к руке во время молитвы.
2. Талес (идиш) – верхнее молитвенное одеяние.
3. Сам того не ведая, Маратек вкратце изложил сюжет японской
версии «Великолепной семерки» под названием «Семь самураев» в постановке Акиры Куросавы (1954).
4.Киддуш ха-шем! (ивр.) – Во Имя Божье!
5. Шаббат (ивр.) – суббота.
6. Змирос (идиш) – литургические песнопения.
7. Шабес (идиш) – суббота.
8. Гут шабес (идиш) – Доброй субботы!
9. Шолом алейхем (идиш) – букв. «Мир вам!», «Здравствуйте!»
10. Сидур (ивр.) – молитвенник.
11. Кацап (идиш) – иронически-пренебрежительное прозвище русских или украинцев.
12. Фоня – производное от Вани прозвище русских.
13. Шаббес-гой (идиш) – не еврей, выполняющий работу в еврейском доме по субботам, когда евреям запрещено работать.
14. РАШИ – аббр. от рабби Шломо Ицхаки (1040-1105) – крупнейший средневековый комментатор Талмуда, духовный вождь еврейства Северной Франции.
15. «Ремесла Эсава» – библейский Эсав (Быт., 25:25-34) традиционно считается в иудаизме родоначальником христиан.
16. Фарвос? (идиш) – За что?
17. Шма (ивр.) – Шма Исраэль, «Слушай, Израиль!», основная ежедневная молитва, провозглашающая идею монотеизма.
18. Ханукка – зимний еврейский праздник.
19. Баал-тшува (ивр.) – грешник, вернувшийся на правильную стезю.
20. Рахмоним бней рахмоним (идиш) – букв. «милосердные, дети милосердных» или, по Торе, «милосердные, помнящие добро».