Вражда – дрожжи литературной жизни. Даже, если вражды нет, ее создадут добрые друзья, верные своему поприщу. Возьмите, к примеру, вражду между художником Айзиком Клаасом и идишским поэтом Гимплем Энгландером. Одни говорят, что вражда между ними началась два десятилетия, если не два столетия назад, когда добрый друг Клааса рассказал ему, что Энгландер считает его картины просто мазней. На это Клаас ответил, что Энгландер не может написать даже собственного имени. Поскольку добрые друзья при всех обстоятельствах неизменно остаются честными, они незамедлительно передали слова Клааса Энгландеру, который в своей очередной эпической поэме описал Клааса третьесортным мазилой, пьяницей и обжорой. Энгландер и не подумал скрыть Клааса под другим именем, он просто назвал его Айзик Клоп. А очередная картина Клааса изображала уличную сцену во время Симхат-Тора, где рогатый кретин – вылитый Энгландер – плясал, размахивая английским флагом.
  Можно было ожидать, что людей примерно одного возраста, которые говорят на одном языке и провели военные годы в концлагерях, или в укрытии, или в России, и стали известными после войны в идишском культурном мире Нью-Йорка, связывает если не дружба, то, по крайней мере, взаимная симпатия.
Более того. Они даже внешне походили друг на друга – низкорослые, толстые, с носами-картошкой. Такая внешность выдавала происхождение из бедных семей. Они даже говорили одинаково, стоя, как восточно-европейские евреи, почти вплотную и дыша друг другу в лицо. Чем больше они злились друг на друга во время спора, тем ближе стояли друг к другу и хватали друг друга за лацканы.
Вражда между Клаасом и Энгландером продолжалась самопроизвольно, не нуждаясь ни в каких поводах. Но симпозиум, организованный Всемирным Союзом культуры на идиш, посвященный еврейской культуре Варшавы, все же подлил масла в огонь.
Симпозиум был затеей директора Союза, старого Берковича, который решил, что ему давно пора развлечься. Все эти столпы идишской культуры один другого мрачней. Клаас с его удручающими картинами. Энгландер с его погребальными поэмами. Наш последний юморист Шолом-Алейхем умер в 1916 году. Так хватит шестидесяти лет мрака.
Клаас узнал о симпозиуме из газеты. Он был в бешенстве: ему никто не позвонил. Верно, он редко отзывался на приглашения; но он хотел оставить за собой право отказаться. Поэтому, подстрекаемый Гризельдой, которая оскорбилась за него, Клаас позвонил Берковичу.
– Говорит Клаас. Я видел объявление.
– Я как раз хотел вам позвонить, – быстро сказал Беркович, – но не осмелился вас пригласить. Я все еще помню сердечный отклик, который получил прошлые два раза.
– Это потому, что вы всегда просите меня выступить в последнюю минуту, и я, как последний шмок, соглашаюсь. Почему бы вам не поместить объявление в газетах, что будет выступать Ай…
– Бюджет. У нас нет бю...
– ...зик Клаас.
– С вами проблема в том, что неизвестно, что вас разозлит больше: что вас пригласили или что вас не пригласили.
В ответ Клаас сердито помолчал.
– Только не увиливайте от ответа, Клаас. Вы хотите прийти или нет?
– Не получить приглашение на такое событие – это оскорбление. Пощечина. У меня все картины о польских евреях.
– Но вы все еще не сказали, хотите вы прийти или нет.
– А как вы думаете, зачем я звоню?
– Откуда я знаю, зачем вы звоните? Может, чтобы сказать мне, что вы не будете выступать.
– Я–таки не буду. И не просите.
– И не буду. Начало в два часа.
– А этот, как его, придет?
Энгландеру Беркович написал лично. Ему давно осточертела эта дурацкая игра в кошки-мышки, где он вечно оказывался в самом центре этой бесконечной вражды, которую – если он правильно помнил – он сам же и разжег, бегло заметив Клаасу, что Энгландер пренебрежительно отзывается о его картинах.
– Нет. Энгландер неважно себя чувствует.
– Это сказывается на его последних поэмах. Хилые рифмы, вялая лексика, склеротические идеи. В таком случае, договорились.
Волосы на голове Берковича встали дыбом и тут же рухнули, как костяшки домино, когда раздался ожидаемый звонок Энгландера. У Берковича созрела мысль. У него редко появлялись свежие мысли. Все его организаторские способности уходили на то, чтобы разжигать одну вражду и гасить другую. Наводить мир между евреями – большая мицва. Но сейчас тонкий ручеек мыслей вызвал у него прилив радости.
– Спасибо за приглашение, – сказал Энгландер, – но...
– Но что? – подыграл Беркович Энгландеру.
– Но ты думаешь, мне стоит прийти? – осторожно спросил Энгландер.
Он имел в виду: правильно ли он сделает, если придет. Клааса же там не будет, да?
– Конечно, ты должен прийти... Мы поговорим.
– Кто это мы? – спросил Энгландер. – Ты имеешь в виду, что выступать буду я? Что сказать несколько слов попросят меня?
О, Господи, подумал Беркович, где те старые, добрые времена, когда у нас была целая когорта замечательных ораторов. Левик, Шолем Аш, Глатштейн, упокой Всевышний их души. И все выступали бесплатно. Теперь же остались только старые клячи, у которых в глазах сияет доллар. Так что сейчас-то и пришло время для развлечений. Поэтому Беркович поклялся каждой из сторон, что его противника не будет, и тут же разложил таблички с именами участников симпозиума таким образом, чтобы Клаас и Энгландер оказались за одним столом.
И надо же такому случиться, чтобы первый раз в жизни Клаас пришел слишком рано. Официанты еще накрывали столы. За тремя дюжинами столов можно было насчитать всего несколько человек. А, собственно, почему Клаас пришел так рано? Чтобы отказать Берковичу в просьбе выступить и дать достаточно времени делегации упросить Клааса передумать, что тот сделал бы с большой неохотой и в самую последнюю минуту.
Клаас вошел и осмотрелся. В старом зале пахло потом и плесенью. На сцене – скучный, красный занавес и длинный пустой стол президиума, покрытый белой бумажной скатертью. Клаас сел за свой стол №1, где стояли две тарелочки с засохшим черносливом, взял одну штуку и съел. По вкусу напоминает засахаренный уголь. Он взял еще одну. Черт бы побрал этого Берковича. Клаас отпил воды из бумажного стаканчика, смял его, оглядел зал и пошел в туалет.
Как раз в ту минуту, когда Клаас вышел из зала, туда вошел Энгландер. Беркович буквально прилип к дырке в занавесе, через которую он наблюдал за происходящим. Не доверяя обещаниям Берковича, Энгландер огляделся, нашел свой стол №1, уселся, подозрительно поглядывая на смятый бумажный стаканчик, на две тарелочки с черносливом и, особенно – на слегка нагретое кожаное сиденье соседнего стула. Но Энгландер тут же заметил неподалеку старого друга и пошел к нему.
Тут-то и вернулся Клаас. Он подошел к своему столу и посмотрел на часы.
«Ага, Энгландер тоже возвращается к своему столу», – увидел через дырочку Беркович и не смог удержаться от искушения рассмотреть встречу поближе. Вот будет кино! Он вышел из-за занавеса и начал крутиться вокруг стола президиума, переставляя стаканчики и перекладывая салфетки.
Вместо того, чтобы достойно выйти из неприятного положения, сев за стол и обменявшись дежурными любезностями, или, по крайней мере, сделать вид, что они не замечают друг друга, как два, ну, пусть полтора цивилизованных человека, Клаас и Энгландер застыли как загипнотизированные, едва сдерживая бушующее в них справедливое негодование, вызывавшее приятное покалывание в груди. Обозлившись на Берковича больше, чем друг на друга, они ринулись на сцену, где председатель налаживал микрофон. «Раз, два... проверка... раз, два, три...» Жестами они потребовали, чтобы председатель сошел вниз. Все трое напоминали итальянский флаг: Беркович был белый как мел, Клаас – красный как рак, Энгландер – зеленый как крокодил. Предчувствуя катастрофу, Беркович со сцены не сошел и быстро спрятался за кулисы.
Оба противника помчались за ним.
– Идьёт! – прорычал Клаас. – Это что еще за штучки?
– Наглец! Садист! – бросил Энгландер. Он был такого же низкого роста, как и Клаас, но у Клааса было широкое лицо, вьющиеся, ухоженные седые волосы и кустистые черные брови, а у Энгландера – тонкое, узкое лицо и внушительная лысина, по которой были разбросаны пучки волос, как холмики по унылому полю. Даже, когда он улыбался, его низко опущенные веки придавали его лицу скорбный вид.
– Интриган! Лицемер! Ты что мне сказал, а?
– А мне?
Увидев в Энгландере союзника, с которым они вместе напали на Берковича, Клаас ощутил, что его неприязнь к этому чертовому Энгландеру убывает, и у него стало как-то теплее на душе. Ему почти захотелось плакать. Вот, оказывается, какое чувство испытывают враги, становясь снова друзьями. Клаас повернулся к Энгландеру, но обратился к воздуху, сантиметрах в десяти над его головой.
– Вот что значит доверять проходимцу, мошеннику, отъявленному...
– ...мерзавцу! – закончил за него Энгландер, обращаясь к невидимой точке метрах в двух левее плеча Клааса.
– Безмозглый...
– ...тупица! – закончил Клаас. – У таких подлых подхалимов, – он быстро взглянул на Энгландера, – похитителей картин нет чувства...
– ...стыда! – вскричал Энгландер.
– Ша, ша! – выдыхал Беркович, пятясь от неожиданных союзников. Он, конечно, предполагал, что будут неприятности, но не война же!
– Ты заварил эту кашу, и ты же на нас еще шикаешь! – рявкнул Клаас.
– Ша, хватит!
– Ты начал эту заваруху, и ты еще хочешь, чтобы мы замолчали?! – возмутился Энгландер. Он думал, что его словцо лучше, чем у Клааса.
– Ты должен выступать? – спросил Энгландер Клааса.
– Конечно, нет, – ответил тот, не глядя Энгландеру в лицо, а уставившись на лацкан его пиджака. – Он мне предложил, но я отказался. А ты?
– Я тоже отказался – ответил Энгландер, рассматривая потолок.
– Что-о-о-о-о? Вы же согласились! – завопил Беркович, топая ногами. – Кто же из нас лжец и лицемер? Я или вы? А ты, Клаас, я же сказал, что не буду просить тебя выступить, и из твоего отказа я сделал вывод, что ты захочешь сказать несколько слов, иначе ты не просил бы меня не просить тебя выступить, и не пришел бы так рано. Отсюда было ясно, что ты был рад выступить.
– Я тоже не хотел выступать, но ты меня просто заставил, – сказал
Энгландер.
– Гениальный поэт! – хмыкнул Беркович. – Великий художник! Кто о вас вообще вспомнил бы, не будь трех-четырех сотен людей, которые, мы надеемся, придут на сегодняшний вечер, чтобы глядеть на вас и восхищаться. Кто бы вас знал, если бы наш Союз, вопреки мнению всех его членов, не напечатал твои книги, Энгландер, и твои литографии, Клаас? Слава Богу и Л.Берковичу, исполнительному директору Всемирного Союза культуры на идише, что мы иногда покупаем ваши шедевры! Так что не будьте неблагодарными свиньями.
– Это Союз покупает, а не ты! – заорал Клаас.
– А вы думайте, что мой голос ничего не значит?
– Ты, Беркович, решил, что, если тебя сделали директором Союза, так ты стал большой шишкой, – ехидно ввернул Энгландер. – Кто это не знает, что ты угробил наш литературный журнал. Он процветал шестьдесят семь лет в Вильно, и еще несколько десятков лет в Нью-Йорке, пока ты не стал его главным редактором.
– А разве я виноват, что читающие на идише стареют и умирают? – негодующе спросил Беркович. – Может, я виноват еще и в том, что у них катаракты? И что никто не покупает твоих картин, Клаас, а? Неудивительно, что нам приходится уговаривать магазины и синагоги покупать некоторые твои литографии и картины из жалости. Да, да, из жалости.
Клаас распрямился во весь свой небольшой рост.
– Заткнись! Мои картины живут, покупают их или нет. А твой журнал сдох.
– Да, да, я знаю, – сказал Беркович, на шаг приблизившись к Клаасу. – Ты еще скажи что-нибудь про номер 27.
Клаас отшатнулся, как будто ему дали пощечину.
– Я тебя предупреждал... – Клаас погрозил пальцем. – Не шути с этим номером. Это – роковой номер. На него наложен запрет. Ты себе тихо-мирно жил здесь, а моя семья была там. Немцы убили ее 27 августа.
Беркович прикусил губу.
– Я тебя предупреждал... – продолжал Клаас. В его голосе появились слезы, как у кантора, молящегося в день траура. – Я умолял тебя не печатать мою статью «Я помню Шагала» на странице 27. Я сказал тебе, что ничего хорошего из этого не выйдет. Ты сказал, что не будешь. Но ты специально напечатал ее на этой странице.
– Вранье! Наборщик сделал это без моего ведома.
– Но журнал сдох, – продолжал Клаас, взяв себя в руки. – Ты потерял работу. Из жалости тебе подбросили эту халтур-культур. Паршивые писаки всегда становятся исполнительными директорами. Вот тебе и приходится пыхтеть в микрофон и заказывать недельной давности чернослив, который так же быстро уходит на дно желудка, как пошел ко дну твой замечательный журнал с проклятым номером 27. Ну и пусть себе гниет там, черт бы тебя побрал! – с этими словами Клаас плюнул на пол.
Побагровевший Беркович заорал:
– Скажи мне, Клаас, как это получилось, что ты не помнишь из своей жизни никого, кроме Шагала? Почему это ты не помнишь... – тут Беркович медленно поскреб щеку, как бы раздумывая, а потом быстро сказал, –...кагебешников, чьи портреты ты рисовал в Одессе?
– Вранье! – у Клааса задергалось веко. – Кто тебе такое настучал?
– У нас тут есть свое КГБ. Новые иммигранты из России.
– Наглое вранье! Слухи, которые распространяют мои враги. Во-первых, это были не кагебешники. Кагебешники не носят именные бляхи, как копы в Нью-Йорке. Во-вторых, меня заставили. Когда начальник-коммунист говорит: «Рисуй», ты рисуешь, даже если у тебя нет кисти. Тут выбираешь между рисованием и лесоповалом в Сибири. И, в-третьих, я сумел проникнуть в их тайны и помог многим арестованным идишистам. Но лучшее доказательство тому, что я был в оппозиции, состоит в том, что я уехал из России. И, если я им говорил: «Извините, но по 27-м числам я не пишу», они против меня ничего не имели.
Клаас подмигнул Энгландеру, который отошел с ним к дальнему концу сцены.
– Мы ему устроим, этому наглому еврейскому Полонию.
– Ни один из нас не будет выступать.
– Мы спустимся вниз в кафетерий...
– ... и поедим блинчики. И к черту этот чернослив.
– Я все слышал, – Беркович подбежал к ним. – Кого вы подставляете? Меня? Думаете, что плюете на меня? – Он издал саркастический смех. – Посмотрите на этот жалкий остаток, который уцелел, чтобы услышать таких великих деятелей идишской культуры, как, назову в алфавитном порядке, Энгландер и Клаас. Да, наши люди умирают. Но пока они живы, они верны нашей культуре до последней капли крови.
– Правильно. Они и есть те, кто не покупает мои книги.
– Или мои литографии. Я уже не говорю о моих картинах... А что это у тебя? – Клаас показал на желтые конверты, торчавшие из кармана поношенного пиджака Берковича. Этот пиджак остался от синего костюма, который Беркович, наверно, одевал на свою свадьбу.
– Это? – похлопав себя по карману, Беркович спрятал конверты поглубже. – Ничего.
– Может, это телеграммы? – спросил Клаас нараспев. – Ну-ка, прочитай их.
– Что? Как ты смеешь мне приказывать, чтобы я доставал что-нибудь из моего кармана?
– Да, да, я приказываю. Читай все подряд.
– Ага. Похоже, ты знаешь, что в них написано.
– Когда ты в последний раз посылал телеграмму?
– Год назад, – ответил Беркович. – А ты?
– Сегодня! – отпарировал Клаас, и тут же понял, что угодил в расставленную Берковичем ловушку.
Беркович засмеялся.
– Очень мило. Посылаешь мне телеграммы и подписываешь их чужим именем?
– С меня хватит! Ищи себе другого оратора!
– Думаешь, ты срываешь на мне свою злобу? – отпарировал Беркович. – Как бы не так! Ты плюешь в лицо идишской культуре и убиваешь ее.
– Я? Если ее кто и убивает, так только не я.
Теперь взвился Энгландер.
– Я знаю, кого ты имеешь в виду, Клаас, хотя ты и рассматриваешь так невинно этот пыльный вельветовый занавес. Ты же хочешь сказать, что это я убиваю идишскую культуру. – Теперь Энгландер повернулся к Берковичу. – А ты тоже не строй из себя невинную овечку. И не думай, что я пропустил мимо ушей этот трюк с алфавитным порядком, когда ты поставил меня перед Клаасом. На самом деле ты хотел поставить Клааса передо мной, я же тебя знаю, однако ты исхитрился поставить меня первым, но только в алфавитном порядке, гангстер. – Энгландер снова повернулся к Клаасу. – Я уже было собрался простить тебя за все оскорбления, даже за то, что ты изобразил меня, Гимпля Энгландера, на одной из твоих бездарных картин с английским флагом и с рогами на голове, хотя на самом деле рога наставили тебе, и это знают все, кроме тебя. Теперь ты хочешь все начать заново, да? Почему бы тебе не приложить силы, которые ты тратишь на борьбу со всеми, на то, чтобы устроить выставку в галерее? Потому что твоя мазня для галереи не подходит. Поэтому ты и начал пописывать статейки. Вот почему у тебя никогда не было выставки... Все, что у тебя есть, это эк цу пишен.
– Будет у меня выставка! – заорал Клаас и стукнул ногой по полу, желая, чтобы это было лицо Энгландера. Клаас не хотел сообщать ему новости, но этот идьёт его вынудил. – Да, выставка. Да, выставка. Ты – идьёт! Ты воруешь картины!
– Когда это я украл у тебя картину, шмок? Я же понял, что ты думаешь, что это я украл у тебя картину, когда ты ругал Берковича. Но я же джентльмен, так я не проронил ни слова. Но в любом случае, ты – дурак: обычные поэты крадут строчки, образы, рифмы, а не картины.
– Кто сказал, что ты обычный поэт, поц? Ты украл мой «Штетл в лунном свете», чтобы расквитаться со мной за то, что я изобразил тебя на одной из моих картин, но я и не думал тебя изображать. Зачем мне тратить на тебя хоть одну каплю краски? И ты принес мой «Штетл» в Еврейский музей, чтобы меня унизить.
– Ты уж мне поверь, шванц, для музея иметь твою картину – куда большее унижение, имея твою картину. И кто это крадет картины для музея? Только мешугенер. Откуда мне знать, где ты держишь свои картины? Может, кто-нибудь и украл твою картину, чтобы продать, но ты же сам понимаешь, что на нее нельзя найти покупателя. И как подбрасывают детей у дверей больницы, так еврейские картины приносят в Еврейский музей. И дурак-охранник решил, что она упала с крюка и повесил ее. И, если тебя будут вешать, Аман, самое подходящее место для этого – Еврейский музей.
Клаас остолбенел. Может, впервые в жизни Энгландер был прав. Откуда ему знать, где были картины Клааса? Но если не Энгландер, то кто же? И откуда Энгландеру знать, что нужно делать с картиной? Но Клаас не хотел сменить гнев на милость. Противоборство с Энгландером было не меньшим удовольствием, чем есть анчоусы и свежую халу, отрывая от нее куски, поэтому Клаас хотел продлить его как можно дольше.
– Даже, если ты не украл картины, то, если бы мог, украл бы. Потому что ты впитал свою подлость с молоком матери, бандит, идьёт, убийца, – шипел Клаас, а лицо у него дергалось.
– Это я – убийца? – крикнул Энгландер.
– А кто же? Ты, а не я убил язык идиш. Угробил идишскую поэзию своей архаикой,
нагромождением глаголов, галопирующим ритмом, залежалыми рифмами типа «ойген-бойген»,
«иделе-фиделе», своим пошлым рифмоплетством! – Клаас театрально вскинул руки. – J’accuse, убийца!
Энгландер посмотрел на Берковича так, словно сказал: «Ты будешь судьей». Беркович был счастлив, что затухшая было вражда Клааса и Энгландера вспыхнула с новой силой. Теперь он был в безопасности.
– И кто говорит, что я убийца? – продолжил Энгландер. – Этот псевдолитератор Клаас! Когда он, с его липовыми докторатами от дискредитированных колледжей пишет статью, в идишских кругах шутят: «Неважно, о чем она, все равно там будет Шагал». «Я и Шагал». «Шагал и я». «В студии Шагала». «Я помню Шагала». «С Шагалом в Париже». Часть первая. Часть вторая. Часть двадцатая. «Шагал пишет мой портрет». «Шагал и идишская поэзия». «Я пишу портрет Шагала». «Шагал и еврейский вопрос».
Вы когда-нибудь видели, чтобы Шагал написал одно-единственное слово о Клаасе? Вам когда-нибудь попадалась хоть одна- единственная статья Шагала под названием «Клаас и я»?
Клаас разразился демоническим хохотом.
– А ты сам, Энгландер? Сколько раз мы слышали о твоем знакомстве с Шолом-Алейхемом? И как твой отец взял тебя в 1910 году, когда тебе было только пять лет, к Шолом-Алейхему в Варшаву. Как ты читал ему свою поэму и замучал его ею до смерти. Он уже тогда был болен, но ты его доконал. Он послушал твои тупые вирши, после чего протянул еще всего шесть лет.
– А мы, что, не слышали сто раз о твоей связи с Шолом-Алейхемом? – сказал Энгландер, задыхаясь.
– Правильно! И я горжусь этим. Я родился как раз в тот день, когда твоя поэма его убила в 1916 году. И, если быть точным – 13-го мая. Души гениев не умирают. Они перемещаются из одного человека в другого. Если бы хоть одна крупица гениальности Шолом-Алейхема прилипла к тебе, когда ты в пятилетнем возрасте протирал свои обосранные пеленки у него на коленях, ты не убивал бы идишскую литературу!
– Так это я убиваю идишскую литературу, да? А, может, это ты, маратель, подсовываешь куски своей липовой автобиографии преуспевающему писателю, чтобы тот ее пристроил. Мазила! Ты стал главным экспертом по уничтожению еврейского искусства. Единственное, что ты хорошо нарисовал – свои черные брови, которых пугаются все, кто тебя видит.
– Что? У меня нарисованные брови? – Клаас плюнул на палец и яростно потер свои брови. – Смотри, дебил! Видишь? Палец чистый. Это – мои брови, идьёт! Эмесе черный цвет, чтоб у тебя был такой черный год!
Энгландер не замедлил с ответом.
– Черный – это цвет твоих двадцати семи жалких картин, которые не висят ни в одном из тех домов, которые я знаю.
Энгландер раскачивался на носках, и у него на губах выступила пена.
– Прожить двадцать семь лет за счет двад-ца-ти се-ми минут, которые ты провел с Шагалом. А как ты остался в живых в Советском Союзе, мы тоже знаем. Но об этой грязной истории в твоей жизни нет ни слова в твоей автобиографии. Коммунист! Кагебешный подхалим! Сталинский подпевала! Энкаведешный портретист!
У Клааса отвисла челюсть. Звуки, вышедшие у него изо рта, напоминали те, которые издает пациент, когда врач прижимает ему язык шпателем.
– А-а-а, а, а, я... Я – коммунист? Мерзавец! Я ненавидел их больше, чем тебя... – Лицо Клааса стало цвета баклажана. В уголке рта у него появились пузырьки слюны. – Свинья! Мерзавец! Идьёт! – Клаас приподнялся на носки. – Ты жил себе тут припеваючи в сороковых годах, пока нас пытали и убивали. Ты и все другие лицемеры. И у тебя еще хватает наглости называть меня коммунистом! Меня, вместе с десятками тысяч других людей, спасавших свою жизнь, которые сбежали на восток. Я тебе прощу все, шелудивый пес, но только не это.
– Ты будешь жалеть об этом оскорблении до гробовой доски! Для тебя еще настанет твой час. Двадцать седьмой.
Но Клаас уже не слышал последних слов – иначе он умер бы на месте – и, отбросив занавес, влетел на сцену и схватил микрофон.
Поняв намерение Клааса, Беркович максимально увеличил звук.
– Леди и джентльмены, – проорал Клаас. – Гимпл Энгландер сожалеет, что не сможет сегодня выступить, потому что у него только что был нервный припадок... – Глаза Клааса сверкнули, и он докончил фразу – ... на радость и во славу великой идишской литературе.
Пока Клаас орал в микрофон, Энгландер набрал в легкие воздух, раздувшись как дирижабль.
– Ну, подожди, подожди, – бормотал он, семеня к микрофону, – ты сам напросился. Все эти годы я молчал, потому что, как бы мы с тобой ни враждовали, у меня не повернулся бы язык сказать такое. Но ты сам меня довел.
– Леди и джентльмены! Так называемый идишский художник Айзик Клаас, великий изобразитель еврейских ценностей и традиций, женился на шиксе по имени Гризельда – проорал Энгландер в ухо Клаасу. Но Клаас заткнул уши руками: Энгландер так орал, что у него чуть не лопнули барабанные перепонки. Из зала донеслось: «Уберите звук! Сделайте тише!»
Клаас и Энгландер вцепились друг другу в лацканы. Уголком глаза Клаас увидел официанта, который принес поднос с водой на главный стол без всяких бумажных стаканчиков для избранных. Клаас услышал только слово «шикса» и в глазах у него потемнело.
– Вы же не можете вынести, – заорал Клаас, – что женились на бесполых, плоских коротышках с социалистическими идеями, и с годами эти коротышки стали еще короче и толще, вот чего вы не можете вынести. Вы помираете от зависти, что я женился на секс-бомбе – последние слова он орал по-английски, – и на идише ее имя Зельда, а девичья фамилия – Леффель, что значит «ложечка». Ее отец, инженер-химик, был в партизанах.
Но зрители не обратили внимания на этот скандал, во-первых, потому что в микрофоне что-то невыносимо свистело – хоть уши затыкай, а, во-вторых, как раз в это время один из официантов, разносивших стаканы, поскользнулся на черносливе, и все человек сорок, сидевших в зале, повернулись в его сторону.
Беркович воспользовался этой передышкой, чтобы развести Клааса и Энгландера. Он схватил их за руки и заставил обменяться рукопожатием. Но как только их руки соприкоснулись, Клаас бросил «идьёт», а Энгландер прошипел сквозь зубы «мазила».
Под грохот разбитых стаканов и крики «Мазл тов!» поднялся занавес. За трибуной стоял полукругом ряд стульев. Клаас и Энгландер сидели на противоположных концах этого ряда.
Позже, когда зал наполнился, Беркович объявил: «Леди и джентльмены, мы начинаем нашу программу. Мы рады сообщить вам, что у нас есть замечательный оратор, которого вы никак не ожидали».
Как только Клаас услышал эти слова, он быстро прикинул в уме тезисы своего выступления. Мы живы, наши мучители мертвы, но среди нас есть много убийц, еще не пойманных и не наказанных. Впрочем, какая разница, что он собирался сказать, если он поклялся не выступать для этого подонка Берковича.
Как только Энгландер услышал вступительное слово, он поправил галстук и подумал, о чем он скажет на этом вечере, где ни при каких обстоятельствах, как он пообещал себе, он не согласится выступать.
Беркович произнес вступительное слово на идише, а затем перешел на английский в слабой надежде, что одна из англоязычных газет послала своего репортера. «Мы имеем честь – он подчеркнул слово «честь» – представить вам знаменитого писателя, ученого и лектора. Леди и джентльмены, я хочу пригласить на сцену нашего общего друга Шулема Мизелеса».
Шулем медленно прошел к сцене. Он взял микрофон, поднес его ко рту и мягко заговорил о необходимости изловить убийц, которые до сих пор еще скрываются среди нас. Человек, называющий себя «Анна Франк, которая выжила», говорил негромко, простым языком, с легким голландским акцентом, который всегда интриговал слушателей. Клаас заерзал на стуле. Мамзер, подумал он. Украл мою речь. Я дал ему рукопись моих мемуаров несколько месяцев назад, и он все еще никому их не показал. Клаас в ярости смотрел перед собой. Кругом враги. Он должен был встать и уйти. А этот шмаровоз Энгландер! Мало того, что он назвал его «коммунистом», так он еще проорал, что Гризельда – «шикса». Клаас знал, что имел в виду Энгландер. Она действительно похожа на украинку. Но ты, Энгландер, идьёт! Еще девочкой она попала в трудовой лагерь. Ее отец сражался против немцев.
Пока Мизелес говорил, Беркович подошел к Клаасу и Энгландеру и твердо сказал, что вызовет каждого в алфавитном порядке, и чтобы они не смели отказываться выступать после того, как он объявит, что Айзик Клаас и Гимпл Энгландер любезно согласились выступить перед собравшимися. Клаас показал глазами на карман Берковича. Беркович кивнул и прошептал:
– Но только ради Бога, не суйте Шагала.
Когда Мизелес сел, Беркович подошел к микрофону.
– Прежде, чем передать слово нашему многоуважаемому одаренному оратору, я хочу сообщить, что мы только что получили три телеграммы. Разрешите зачитать. Первая. «Уважаемый господин председатель! Благодарю вас за приглашение на симпозиум, созванный под эгидой Всемирного Союза культуры на идише. Я непременно пришел бы, чтобы послушать вашего главного оратора, знаменитого художника Айзика Клааса. Но, к сожалению, ранее назначенные дела лишают меня такого удовольствия. С наилучшими пожеланиями. Нельсон Рокфеллер».
В зале разразились бурные овации.
– Есть также телеграммы от сенатора Джавитца и мэра Линдси. А теперь, дорогие друзья, наш Айзик Клаас!
– Обманщик! – процедил Клаас, пожимая председателю руку. – Мы же договорились о трех телеграммах.
– Хватит одной! – буркнул Беркович, вырывая руку.
Клаас начал с того, что немного подколол мистера Анну Франк. Говорить о нацистских убийцах в нашей среде недостаточно. Мы должны лишить их возможности свободно жить в Канаде и в Америке. Необходимо действовать. Нужно писать вашим конгрессменам и сенаторам. Затем Клаас заговорил о военных преступниках в Европе. Некоторые из них жили в Париже. Затем у него в груди что-то екнуло: Париж вел к Шагалу. Шагал, Шагал! – зазвенел искушающий внутренний голос, но Клаас сжал кулаки и закончил речь.
В ту же минуту открылись двери, и появился посыльный в униформе с огромным букетом цветов. Беркович вышел на авансцену и помахал ему рукой, но тот имел совершенно четкие инструкции.
– Вас зовут доктор Клаас? – спросил он.
Услышав свое имя, Клаас подошел к краю сцены.
– Да, – ответил он, наклонившись.
Худой посыльный вспрыгнул на сцену, передал Клаасу букет, а потом повернулся к залу и зачитал приложенную записку: «От Всемирного Союза культуры на идиш с благодарностью за великолепное выступление».
Клаас едва удерживал букет, который полностью закрыл верхнюю половину его туловища. Он выглядел, как ноги, которые неожиданно расцвели. Но вскоре минута торжества сменилась сильным раздражением: его идьётка Гризельда потратила на цветы не меньше пятидесяти долларов, хотя он ей сказал: «Букет, а не цветочный магазин». Ему же не только не заплатили ни гроша за выступление, но еще и телеграммы стоили 11 долларов 38 центов плюс доллар за доставку. Клаас услышал взрыв смеха, но видел перед собой только розы, тюльпаны и гвоздики. Люди слева от него повернулись и засмеялись. Он не слышал шутки, но знал, что выступает Энгландер, так что только сам этот идьёт своей персоной мог вызвать смех.
После того, как Клаас скрылся за цветами, чтобы не видеть своего врага, Энгландер приблизился к трибуне. Он начал по-английски.
– Идиш, идиш, – закричали из зала, требуя, чтобы он говорил только на маме лошн.
Энгландер поднял руку.
– Спокойно, – сказал он на идише. – Минутку. Я хочу прочитать вам только что полученную телеграмму. – Он вытащил из кармана желтый лист бумаги, но даже не заглянул в него:
«Гимплю Энгландеру, идишскому поэту, которого я так люблю читать. Сожалею, что ранее назначенные дела лишают меня возможности послать вам телеграмму. Президент Соединенных Штатов Америки».
Волна хохота накрыла зал и все повернулись к Клаасу, ставшему мишенью энгландеровского юмора. Но тот был по-прежнему скрыт за цветами. Энгландер сиял как мальчик на бар-мицве. Он собрался прочесть другую телеграмму, которая гласила: «Многоуважаемый мистер Энгландер! Мы послали бы вам также и большой букет цветов, но вы знаете наши правила. Похоронный дом братьев Горелик».
Он мог читать, сколько угодно и что угодно, хоть телефонную книгу: аудитория была у него в кармане.
– Мой наставник Шолом-Алейхем – начал Энгландер – в одном из своих рассказов замечательно сказал: успех сладок сам по себе, но вместе с отмщением он слаще во сто крат.
(опубликовано в литературном приложении к газете «Вести» 26.8.2004)